Серебряный голубь. Андрей белый - серебряный голубь Белый серебряный голубь

Роман Серебряный голубь не так поражает оригинальностью, как другие произведения Андрея Белого (см. его биографию на нашем сайте). Он смоделирован по великому образцу Гоголя . Нельзя сказать, что это имитация, ибо нужна могучая оригинальность, чтобы, пойдя на выучку к Гоголю, не пережить жалкого провала. Пожалуй, Белый единственный из русских писателей, кому это удалось. Роман написан блистательной, равномерно-прекрасной прозой; эта-то проза прежде всего и поражает читателя. Правда, это не столько Белый, сколько Гоголь, отразившийся в Белом, но Гоголь на самом высоком уровне, что с и самим Гоголем случалось редко. Серебряный голубь выделяется в творчестве Белого тем, что в нем есть человеческий интерес и трагедия воспринимается как трагедия, а не как орнаментальная штучка шутника.

Лекция Николая Александрова «Поэты серебряного века: Андрей Белый и Саша Черный»

Действие романа происходит в сельской местности Центральной России. Герой, Дарьяльский, – интеллигент, который впитал изысканнейшую европейскую и античную культуру, но неудовлетворен ею и хочет найти новую правду. От Запада он думает обратиться к Востоку. Его оскорбляет баронесса Тодрабе-Грабен, бабушка его невесты Кати, и это помогает ему порвать с западной цивилизацией. Столяр Кудеяров и его работница, рябая баба Матрёна, колдовством увлекают Дарьяльского в оргиастическую секту Голубей. Её члены собираются на тайные молитвы в доме богатого мукомола Луки Еропегина. Место их сходок украшает водружённое на древе изображение Серебряного голубя с ястребиным клювом. Во время сектантских хороводов оно оживает, гулькает и слетает на стол. Глава секты Кудеяров, готовится к таинству, благодаря которому на свет должно народиться духовное дитя. Во время таинства нужно принести в жертву человека – и Кудеяров предназначает для этого любителя мистической философии Дарьяльского.

Портрет Андрея Белого. Художник К. Петров-Водкин, 1932

Околдованный Дарьяльский поселяется в избе Кудеярова, живет жизнью крестьянина, в любви с Матрёной, молясь по ночам вместе с нею и столяром. Он ощущает, что его засасывает чувственный мистицизм секты, и хотя у него бывают минуты экстатического блаженства, его опять тянет к чистому образу его отвергнутой «западной» любви. Дарьяльский чувствует неладное. Ему кажется, что из духовных песнопений рождается голубиное дитя, которое потом оборачивается ястребом, бросается на него и рвёт грудь. Сектанты везут его в Лихов. Взволнованный Дарьяльский берёт с собой револьвер. Его приводят в дом Еропегина и отправляют ночевать в баню. Лишь в последний момент Дарьяльский спохватывается, что забыл пальто с револьвером в доме. В баню входят четыре мужика и убивают его. Тело выносят из бани. Впереди процессии идёт женщина с распущенными волосами и изображением голубя в руках…

Роман этот по содержанию интереснее большинства русских романов. У него сложный и отлично распутанный сюжет; живые образы, как у Гоголя, – охарактеризованные большей частью с физической стороны; живой и выразительный диалог. Но, пожалуй, особенно замечательны там картины Природы, завораживающие, пронизанные поэзией. Вся книга пропитана ощущением монотонной и безграничной русской равнины. Все это, вместе с блистательно-орнаментальным стилем, делает Серебряного голубя одним из самых ярких произведений русской литературы.

Настоящая повесть есть первая часть задуманной трилогии «Восток или Запад »; в «ней рассказан лишь эпизод из жизни сектантов; но эпизод этот имеет самостоятельное значение. Ввиду того, что большинство действующих лиц еще встретятся с читателем во второй части «Путники », я счел возможным закончить эту часть без упоминания о том, что сталось с действующими лицами повести – Катей, Матреной, Кудеяровым – после того, как главное действующее лицо, Дарьяльский, покинул сектантов.

Многие приняли секту голубей за хлыстов; согласен, что есть в этой секте признаки, роднящие ее с хлыстовством, но хлыстовство как один из ферментов религиозного брожения не адекватно существующим кристаллизованным формам у хлыстов; оно – в процессе развития; и в этом смысле голубей , изображенных мною, как секты не существует; но они – возможны со всеми своими безумными уклонами; в этом смысле голуби мои вполне реальны.

Глава первая. Село Целебеево

Наше село

Еще, и еще в синюю бездну дня, полную жарких, жестоких блесков, кинула зычные блики целебеевская колокольня. Туда и сюда заерзали в воздухе над нею стрижи. А душный от благовонья Троицын день обсыпал кусты легкими, розовыми шиповниками. И жар душил грудь; в жаре стекленели стрекозиные крылья над прудом, взлетали в жар в синюю бездну дня, – туда, в голубой покой пустынь. Потным рукавом усердно размазывал на лице пыль распаренный сельчанин, тащась на колокольню раскачать медный язык колокола, пропотеть и поусердствовать во славу Божью. И еще, и еще клинькала в синюю бездну дня целебеевская колокольня; и юлили над ней, и писали, повизгивая, восьмерки стрижи.

Славное село Целебеево, подгородное; средь холмов оно да лугов; туда, сюда раскидалось домишками, прибранными богато, то узорной резьбой, точно лицо заправской модницы в кудряшках, то петушком из крашеной жести, то размалеванными цветиками, ангелочками; славно оно разукрашено плетнями, садочками, а то и смородинным кустом, и целым роем скворечников, торчащих в заре на согнутых метлах своих: славное село! Спросите попадью: как приедет, бывало, поп из Воронья (там свекор у него десять годов в благочинных), так вот: приедет это он из Воронья, снимет рясу, облобызает дебелую свою попадьиху, оправит подрясник и сейчас это: «Схлопочи, душа моя, самоварчик». Так вот: за самоварчиком вспотеет и всенепременно умилится: «Славное наше село!» А уж попу, как сказано, и книги в руки; да и не таковский поп: врать не станет.

В селе Целебееве домишки вот и здесь, вот и там, и там: ясным зрачком в день косится одноглазый домишко, злым косится зрачком из-за тощих кустов; железную свою выставит крышу – не крышу вовсе: зеленую свою выставит кику гордая молодица; а там робкая из оврага глянет хата: глянет – и к вечеру хладно она туманится в росной своей фате.

От избы к избе, с холма да на холмик; с холмика в овражек, в кусточки: дальше больше; смотришь – а уж шепотный лес струит на тебя дрему; и нет из него выхода.

Посередь села большой, большой луг; такой зеленый: есть тут где разгуляться, и расплясаться, и расплакаться песенью девичьей; и гармошке найдется место – не то, что какое гулянье городское: подсолнухами не заплюешь, ногами не вытопчешь. А как завьется здесь хоровод, припомаженные девицы в шелках да в бусах, как загикают дико, а как пойдут ноги в пляс, побежит травная волна, заулюлюкает ветер вечерний – странно и весело: не знаешь, что и как, как странно, и что тут веселого… И бегут волны, бегут; испуганно побегут они по дороге, разобьются зыбким плеском; тогда всхлипнет придорожный кустик да косматый вскочет прах. По вечерам припади ухом к дороге: ты услышишь, как растут травы, как поднимается большой желтый месяц над Целебеевом; и гулко так протарарыкает телега запоздалого однодворца.

Белая дорога, пыльная дорога; бежит она, бежит; суха усмешка в ней; перекопать бы ее – не велят: сам поп намедни про то разъяснял… «Я бы, – говорит, – сам от того не прочь, да земство…» Так вот проходит дорога тут, и никто ее не перекапывает. А то было дело: выходили мужики с заступами…

Смышленые люди сказывают, тихо уставясь в бороды, что жили тут испокон веков, а вот провели дорогу, так сами ноги по ней и уходят; валандаются парни, валандаются, подсолнухи лущат – оно как будто и ничего сперва; ну, а потом как махнут по дороге, так и не возвратятся вовсе: вот то-то и оно.

Врезалась она сухой усмешкой в большой зеленый целебеевский луг. Всякий люд гонит мимо неведомая сила – возы, телеги, подводы, нагруженные деревянными ящиками с бутылями казенки для «винополии»; возы, телеги, народ подорожный гонит: и городского рабочего, и Божьего человека, и «сицилиста» с котомкой, урядника, барина на тройке – валом валит народ; к дороге сбежались гурьбой целебеевские избенки – те, что поплоше да попоганее, с кривыми крышами, точно компания пьяных парней с набок надвинутыми картузами; тут и двор постоялый, и чайная лавка – вон там, где свирепое пугало шутовски растопырило руки и грязную свою из тряпок кажет метелку – вон там: еще на нем каркает грач. Дальше – шест, а там – поле пустое, большое. И бежит, бежит по полю белая да пыльная дороженька, усмехается на окрестные просторы, – к иным полям, к иным селам, к славному городу Лихову, откуда всякий народ шляется, а иной раз такая веселая компания прикатит, что не дай Бог: на машинах – городская мамзель в шляпенке да стрекулист, или пьяные иконописцы в рубашках-фантазиях с господином шкубентом (черт его знает!). Сейчас это в чайную лавку, и пошла потеха; к ним это парни целебеевские подойдут и, ах, как горланят: «За гаа-даа-ми гоо-дыы… праа-хоо-дяя-т гаа-даа… пааа-аа-гиб яяя, маа-аа-ль-чии-ии-шка, паа-гии-б наа-всии-гдаа…»

Дарьяльский

В золотое утро Троицына дня Дарьяльский шел по дороге в село. Дарьяльский проводил лето в гостях у бабки барышни Гуголевой; сама барышня была наружности приятной весьма и еще более приятных нравов; барышня приходилась невестой Дарьяльскому. Шел Дарьяльский, облитый жаром и светом, вспоминая вчерашний день, проведенный отрадно с барышней и ее бабинькой; сладкими словами позабавил вчера он старушку о старине, о незабвенных гусарах и о всем прочем, о чем старушкам приятно вспомнить; позабавился сам он прогулкой с невестой по гуголевским дубровам; еще более он насладился, собирая цветы. Но ни старушка, ни гусары ее незабвенной памяти, ни любезные сердцу дубровы с барышней, более еще ему любезной, сегодня не возбуждали сладких воспоминаний: давил и душил душу жар Троицына дня. Сегодня не влек его вовсе и Марциал, раскрытый на столе и слегка засиженный мухами.

Дарьяльский – имя героя моего вам разве не примечательно? Послушайте, ведь это Дарьяльский – ну, тот самый, который сподряд два уж лета с другом снимал Федорову избу. Девичьим раненный сердцем два сподряд лета искал он способа наивернейшей встречи с барышней любимой здесь – в целебеевских лугах и в гуголевских дубровах. В этом он так обошел всех, что и вовсе на третье лето переселился в Гуголево, в бабинькину усадьбу, к баронессе Тодрабе-Граабеной. Ветхая днями старушка строгого была мнения насчет выдачи внучки за человека молодого, у которого, по ее мнению, ветер свистал не в голове только, но (что всего важнее) в карманах. Дарьяльский сызмальства прослыл простаком, лишившись родителей и еще ранее родителевых средств: «бобыль бобылем!» – фыркали в ус степенные люди; но сама девица держалась иных мнений; и вот после длинного объяснения с бабкой, во время которого хитренькая старушка не раз корячилась на кресле, испивая воды, красавица Катя взяла да и бухнула напрямик целебеевским поповнам, что она – невеста, а Дарьяльский в богатейшую перебрался усадьбу с парком, с парниками, с розами, с мраморными купидонами, обросшими плесенью. Так юная красавица успела убедить ветхую старушку в приятных качествах прохожего молодца.

"СЕРЕБРЯНЫЙ ГОЛУБЬ - 03"

ПРОИСШЕСТВИЯ

В днях, и в зари лучах, и в цветах скитался Дарьяльский вокруг нашего села, выделяясь оттопыренной ветвью на себя воздетого елового венка и на зелени алого цвета рубахой; а за ним по следам скитался нищий Абрам: настигал моего героя.

В днях, и в зари лучах, и в цветах скиталась без делу Матрена Семеновна вокруг нашего села; и к ней выходил из кустов Дарьяльский - загорелый, небритый: стоял, переминался, теребил ус, боязно сперва на нее поглядывал: разговаривал мало - и все только почему-то ее выслеживал для себя; выйдет ли она за плетень, пройдется ли малость по дороге, в дубнячок ли захаживает по грибы, за ней - нет-нет и затрещит хворост, веточка закачается, хотя и нет ветру; Матрене же вовсе не страшно; коли захочет сама, барин даст от нее здорового стрекача; и уже ей ее барин люб: сродственность духа рождается между ними, а говорят - мало; однажды только она почти напугалась; как в лес пошла - ну, само собой веточка закачалась за ней; ну, и пожелала его накрыть: будто бы грибы ищет, а сама незаметно к ветке; подол подобрала, нагнулась, раздвинула куст, а от нее кто-то - бегом; ей показалось, что узнала она подглядывателя - не милого барина вовсе: борода у этого подглядывателя лопатой, сам в высоких сапогах и при медных часах, а тут выскочи из кустов Степка да к ней:

Матрена Семеновна! Не сумлевайтесь, я родителя свово, коли что, задушу - в обиду вас не отдам, ежели ради вас холубем назвался: коли меня вы отвергли, так иетта все я стерплю, да и быть мне тут с вами не долго, потому - где мне с барином вашим тягаться, да и - видит Бог - барин мне люб: как мы таперича одного с ним сохласия... Но чтобы мой окаянный родитель да на вас, да за вами, - так я старому черту бороду выдеру, осиновый кол ему в сердце вгоню!..

Крепко тогда призадумалась Матрена Семеновна, узнавши, что целых трое мужчин рыскают по ее следам - и не о том она задумалась, что ей стало боязно за себя; опечалилась тем, что следят: как бы самого что ни на есть главного не подсмотрел бы Иван Степанович: ее молитв да духовной вольности поведенья; а ему ли не пронюхать про все, что таилось под тихим кровом Кудеярова-столяра? Чуть что - донесет: и власти на голову тебе нагрянут.

На селе же гуляла молва о пощечине, о бунтарстве одной непокойной деревни, о казаках да багровых столбах удаленных пожарищ: сосед опять запалил соседа; красный бегал петух по окрестности; ждали со дня на день его и у нас. "Тут не без красного барина!" - супился люд степенный; недаром, как волк, забродил вокруг красный барин; видел его и глухонемой - в кустах, где поглядывали на дорогу желто-лиловые иван-да-марьи глазочки, и попадьиха: видела его она во ржи: как она протянула руку за васильком, ей привиделся его красный лоскут; и в целебеевской чайной его видали, в те часы, как собирается там сброд: не те, чьим разумом сельский держится сход, а те, что отбились от дела, ходили орать да свистать девкам под окна, пакостные распространяли писульки и на проезжую заглядывались дорогу; ночью-то всякий таскался у нас по селу; быть может, то лихого мира пришельцы, давно исчезнувшие из села, давно сгнившие на целебеевском погосте, а теперь вставшие из могил, чтобы палить села да богохульствовать: вот какой сброд по ночам собирался в чайной; и с ним, с этим сбродом, теперь бражничал выгнанный из усадьбы барин в рогатом на голове еловом венке.

Видел его и дачник, снимавший избу в Целебееве, - тот, что в Бога не верил, хотя и был православный, - Шмидт-барин: этот все что-то искал Дарьяльского: письма, что ли, какие ему передать: но как завидел его красный барин - бегом в овражек: так-таки и ушел, не приблизился к другу.

Уже два парня тут его порешили избить, и не знаю, чем бы разыгралась история, если бы наше село не поразил гром: проезжающий лиховец сказывал, что грачихинский попик с толпою крестьян, вооруженных серпами да кольями, честной христианский крест богомерзкой рукою своей занес на властей предержащих, да и забастовал со всею Грачихой, и такое теперь идет на Грачихе пулянье, производимое наехавшими казаками, что не дай Бог; после же присоединилось известье о том, как старый николаевский солдат, нацепив четыре Георгия, заковылял собственною своею персоной на соединение с темным попом; но то оказалось вздором; да и к тому времени темного попика изловили казаки, сорвали с него крест и, перекрутив руки назад, прямо погнали в Лихов (вот-те и велосипед!); а как населяли Грачиху всего-то два рода - Фокины да Алехины, то и забрали всех Фокиных да Алехиных в городскую тюрьму.

Ухмылялся на толки Степка, парнишка лавочника: видно, он знал, что было тайной от прочих, недаром добрые люди Степке препоручали не только тайную по оврагам сбирать милицию, но и откалывать ту милицию от забастовщиков-сицилистов; дабы внушить ей правила новой веры и образовать вольное подспорье братьям-голубям; знать-то знал Степка - да молчал: сам на пыльную Степка дорогу не раз заглядывался: так на дорогу ноги его и несли, так бы он и ушел - далее, далее: туда, где небо припало грудью к земле, где и край света, и ветхая обитель мертвецов: а уж кто заглядится на дорогу, так того позовет та темненькая фигурка, что вон стоит там и манит, и манит, и делает тебе издали знак рукой, а ближе ты подойди - обернется кустом; и: не год, и не два там стояла фигурка - то ближе, то дальше, и беззвучно селу она грозила, и беззвучно она манила...

Падает глыба гранита в грозное дно ущелий; если дно это еще и поверхность вод, падает еще ниже глыба гранита, но в склизкой тине паденья нет: тут - предел; и такого предела нет у души человеческой, потому что может быть вечным паденье, и оно восторгает, как над пропастью мира пролетающих звезд след: ты уже проглочен черным мира жерлом, где нет ни верхов, ни низов и где все, что ни есть, цепенение в центре; а ты считай это в мире стоянье паденьем или полетом - все равно... И для Дарьяльского полетом стало его паденье: он уже без оглядки бежал туда, где мелькал сарафан Матрены Семеновны; но почему он ее робел? И она, над детской смеясь его робостью, настигала сама, шла за ним из села, будто настигая, но все же не настигая, ему вслед смеялась, а впереди - там, там затерянная в полях темненькая фигурка призывала их всех на широкий, неведомый, страшный простор.

Так летели дни - голубые, туманные, пыльные; точили на селе еще зубы про то, что Дарьяльский связался с самой столярихой, и про то, что столяр Кудеяров все еще пропадает в Лихове, потому ли, что а г р а м а д н ы е у него заводились дела, потому ли, что снюхался с людом темным, прохожим, сектантским.

Да и немудрено, что судачили про Дарьяльского, однако дичиться его перестали: происшествие объяснилось - перед всем светом загулял он с Матренкой; чайник рассказывал, как надысь приятная у него компания бражничала: красный барин с еловыми прутьями на голове и с Матренкой на коленях (будто сбесилась дуреха); лавочник Степка им на гармонике разыгрывал; нищий же Абрам, чтобы содрать на чай, по полу отплясывал перед ними босыми ногами в рваных штанишках, оловянным помахивая голубком.

Когда тебе приглядится темноглазая писаная красавица, со сладкими, что твоя наливная малинка, губами, с личиком легким, поцелуем несмятым, что майский лепесток яблочного цветка, и станет она твоей любой, - не говори, что люба эта - твоя: пусть не надышишься ты на округлые ее перси, на ее тонкий, как воск на огне, мягко в объятье истаивающий стан; пусть ты и не наглядишься на ножку ее беленькую, с розовыми ноготками; пусть пальчики рук перецелуешь ты все и опять перецелуешь, сначала, - пусть будет все это: и то, как лицо твое она тебе закроет маленькой ручкой и сквозь прозрачную кожу увидишь тогда на свету, как красным сияньем в ней разливается ее кровь; пусть будет и то, что не спросишь ты ничего более от малиновой своей любы, кроме ямочек смеха, сладких уст, дыма слетающих с чела волос да переливчатой в пальчиках крови: нежна будет ваша любовь и тебе, и ей, и более ничего не попросишь у своей любы; будет день, будет жестокий тот час, будет то роковое мгновенье, когда это поблекнет поцелуем измятое личико, а перси уже и не дрогнут от прикосновенья: это все будет; и ты будешь один с своей собственной тенью среди выжженных солнцем пустынь и испитых источников, где цветы не цветут, а переливается сухая на солнце кожа ящера; да еще, пожалуй, черного увидишь мохнатого тарантула дыру, всю увитую паутиной... И жаждущий голос твой тогда подымется из песков, алчно взывая к отчизне.

Если же люба твоя иная, если когда-то прошелся на ее безбровом лице черный оспенный зуд, если волосы ее рыжи, груди отвислы, грязны босые ноги и хотя сколько-нибудь выдается живот, а она все же - твоя люба, - то, что ты в ней искал и нашел, есть святая души отчизна: и ей ты, отчизне ты, заглянул вот в глаза, - и вот ты уже не видишь прежней любы: с тобой беседует твоя душа, и ангел-хранитель над вами снисходит, крылатый. Такую любу не покидай никогда: она насытит твою душу, и ей уже нельзя изменить; в те же часы, как придет вожделенье и как ты ее увидишь такой, какая она есть, то рябое ее лицо и рыжие космы пробудят в тебе не нежность, а жадность; будет ласка твоя коротка и груба: она насытится вмиг; тогда она, твоя люба, с укоризною будет глядеть на тебя, а ты расплачешься, будто ты и не мужчина, а баба: и вот только тогда приголубит тебя твоя люба, и сердце забьется твое в темном бархате чувств. С первой - нежный ты, хоть и властный мужчина; а со второй? Полно, не мужчина ты, но дитя: капризное дитя, всю-то будешь тянуться жизнь за этой второй, и никто никогда тут тебя не поймет, да и не поймешь ты сам, что вовсе у вас не любовь, а неразгаданная громада тебя подавляющей тайны.

Нет, ни розовый ротик не украшал Матрены Семеновны лица, ни темные дуги бровей не придавали этому лицу особого выраженья; придавали этому лицу особое выраженье крупные, красные, влажно оттопыренные и будто любострастьем усмехнувшиеся раз навсегда губы на иссиня-белом, рябом, тайным каким-то огнем испепеленном лице; и все-то волос кирпичного цвета клоки вырывались нагло из-под красного с белыми яблоками платка столярихи, повязанного вокруг ее головы (столярихой ее прозвали у нас, хотя и была она всего-то - работницей); все те черты не красу выражали, не девичье сбереженное целомудрие; в колыханье же грудей курносой столярихи, и в толстых с белыми икрами и грязными пятками ногах, и в большом ее животе, и в лбе, покатом и хищном, - запечатлелась откровенная срамота; но вот глаза...

Погляди ей в глаза, и ты скажешь: "Какие там плачут жалобные волынки, какие там посылает песни большое море и что это за сладкое благовоние стелется по земле?.." Такие синие у нее были глаза - до глубины, до темноты, до сладкой головной боли: будто и не видно у ней в глазницах белых белков: два а г р а м а д н ы х влажных сафира медленно с поволокой катятся там в глубине - будто там о к и а н - м o p e с и н е е расходилось из-за ее рябого лица, нет предела его, окиан-моря синего, гульливым волнам: все лицо заливали глаза, обливаясь темными под глазами кругами, такие-то у нее были глаза.

В них коли взглянешь, все иное забудешь: до второго Христова Пришествия, утопая, забарахтаешься в этих синих морях, моля Бога, чтобы только тебя скорей освободила от плена морского зычная архангелова труба, если еще у тебя останется память о Боге и если еще ты не веришь в то, что ту судную трубу украл с неба диавол.

И уж будет невесть тебе что казаться: будто и кровь-то ее - окиан-море синее, и белое-то лицо ее - иссиня-белое оттого, что оно иссиня-сквозное: в жилах ее и не синее море, а синее небо, где сердце - красная, что красное солнце, лампада; и ее тебе уста померещутся пурпуровыми: пурпуровыми теми устами тебя она оторвет от невесты; и будет усмешка ее - милой улыбкой, милой... и грустной; и вся тебе она станет по отчизне сестрицею родненькой, еще не вовсе забытой в жизни снах, - тою она тебе станет отчизной, которая грустно грезится по осени нам - в дни, когда оранжевые листы крутятся в сини прощальной холодного октября; и будут красные волоса столярихи для тебя в ветре закрученным листом - в небо, и блеск, и осенний трепет; но тут ты увидишь, что эти все осветляющие глаза - косые глаза; один глядит мимо тебя, другой - на тебя; и ты вспомнишь, как коварна, обманна осень.

А закати глаза столяриха: два на тебя уставятся зрячих бельма Матрены Семеновны; тут поймешь, она-то тебе чужда и, как ведьма, пребезобразна; а опусти долу она глаза и упрись ими в грязь, солому и стружки, да заскорузлые свои руки сложи она на животе, - побежит по лицу тень, очернятся складки у носа, явственней в рябины кожа ее углубится, - а рябин-то многое множество, - мятым и потным станет лицо, и опять-таки выпятится живот, а в углах губ такая задрожит складочка, что одна срамота: будет тебе она вся - гуляющей бабой.

Матрена у себя на дворе: загоняет корову; уже ее поскрипывает ведро; уже она под коровой; в жестяное дно побрызгивает теплая струя душного молока.

Вот в темноте шаги, голоса: "Матрена, а Матрена!" - "Чаво?" - "Милая, обласкай!" - "Ох ты, цаловаться абнакнавения не имею..." - "Ты одна?" - "Не замай..." - "Пойдем к тебе!" - "Ох, чтой-то!" - "Ну?" - "Сам нынче небось вернется..."

Оханье, аханье: торопливые по двору шаги и возня; раскудахтались куры; хохлушка, хлопая крыльями, взлетает на сеновал, и на чью-то оттуда голову щелкнул сухой голубиный помет.

И уже они в горнице: только зеленая там лампадка озаряет светлый лик Спасов, благословляющий хлебы; в их волосах стружки, древесные опилки, щепки; все предметы, что ни есть какие, молчаливо уставились в этот миг на Петра; белое в зеленоватом свете с провалившимися глазами и с блистающими из-под осклабленного рта зубами Матрены Семеновны потное лицо: белое в зеленоватом свете, точно зеленый труп, перед ним сидящей ведьмы лицо; сама к нему лезет, облапила, толстые груди к нему прижимает, - осклабленная звериха; где-то в неизмеримой теперь дали уплывает в зеленом море вершин от него старый дом с - там, там - ему прощально машущей ручкой п р и н ц е с с ы Кати.

Что же это, Господи, Боже мой?

И он разрыдался перед вот этой зверихой, как большой, покинутый всеми ребенок, и его голова упадает на колени; а в ней - перемена; уже не звериха она; эти большие, родные глаза: уплывают полные слез глаза в его душу; и не измятое пробушевавшим порывом, а какое-то благоуханное перед ним наклоняется лицо.

Ох, болезный! Ох, братик: вот же тебе от меня хрестик...

Она отстегивает ворот рубашки и с горячего своего тела вешает на шею ему жестяной, дешевенький крест.

Ох, болезный! Ох, братик: сестрицу свою прими всю как есть...

Уже ночь присела в кусты, и уже мой герой отходил от избы столяра, и на него лаял пес, и след его во тьме уже затеривался, и, обернувшись, он видел, что какая-то там рука поднимала с порога мерцающий светоч, беззвучно бросавший в его тьму мутно-красный света поток, а из-за света, из-под с белыми яблоками платка вытянулось лицо Матрены Семеновны, светясь в темь сладострастной улыбкой и от блеску слепнущими глазами; такою маленькой там являлась она; уже затеривался его след, а все еще стояла Матрена, а все еще вдогонку за ним протягивался светоч, к затеривающимся его следам; долго еще багровое око в том месте моргало; и вот уже это зрячее место ослепло; вскоре от этого места на все Целебеево прогорланил петух; и слышное едва пенье отозвалось будто бы из... впрочем, Бог весть откуда.

Все еще стояли они и миловались, и неизреченная вставала меж ними близость, как у порога в сенях раздались шаги, и едва успели они отскочить друг от друга, как на пороге стоял из Лихова возвратившийся сам хозяин, Митрий Миронович Кудеяров, столяр.

О-о-о-о! - стал заикаться он и вошел.

Босые ноги Матрены Семеновны оттопотали куда-то вбок, там она укрывала фартуком грязным до невозможности густо горящее лицо, и оттуда поглядывала она выжидательно на обоих: будто даже какое любопытное лукавство на лице отразилось ее и легкая робость; ну чего ей было бояться? Сама же она миловалась с сожителева с допущенья, и даже более того - с приказанья; но прошел внутри ее страх, на зубы зубы не попадали: не оттого ли, что тайное столяра приказанье исполняла она не так: приказанье-то обернулось в ней в сладкий и вольный души порыв; еще маленькая секун-дочка, и все в ней - захолонуло, когда мертвая, тощая половина лица столяра мертво уставилась на икону, а мертвая, тощая, как рыбья костяшка, рука для крестного приподнялась знаменья; чуяло ее сердце, что она совершила перед сожителем грех; от поцелуев, объятий, ласк растрепанное лицо дрожащими Матрена Семеновна оправляла руками и незаметно там, в темноте, свою застегнула кофту.

Но, должно быть, так-таки ничего не приметил столяр; ласково глянул он на Дарьяльского: а еще верней, что на Дарьяльского глянул супротив лица поставленный нос; только длинная, желтая борода укоризной протягивалась к полу.

О-о-о-о-... очень... (он уже перестал заикаться), очень... очень можно что даже сказать, вот тоже, приятно видеть мыслящего человека в нашей берлоге-с... Очень...

И широкую протянул Дарьяльскому, мозолистую ладонь.

Но столяр видел все и сам как бы даже перепугался; что бы оно выходило, значит, такое и что бы оно теперь, значит, следовало. "Нет, не могу, не могу!" - думал он и вздыхал, а что бы это такое он не мог, видно, еще и не обмозговал сам; только было ему душно в спертой избе от запаха черного хлеба.

С сурово сдвинутыми бровями и с низко опущенной головой исподлобья Дарьяльский вперил в столяра крепкий, дико блистающий взор, готовый дать столяру и ответ, и отпор; ни следа бы недавних волнений тут не прочесть; все во мгновение ока герой мой измерил, чтобы встретить достойно то, что между ними могло произойти; но ласковость столяра, а еще более его мозолистая рука из Петра вынули силу.

Я вот... мне бы, вот... собственно, я за заказом: мне бы вот стул, деревянный, знаете ли, с резным петушком, - говорил он первые попавшиеся слова.

Можна... можна... - тряхнул столяр волосами, - можна. - и какое-то было в этом потряхиваньи волос снисхожденье, может быть, поощренье, а всего более - злое, едва приметное издевательство: так бы столяр вот эту паскудницу-бабу за волосы да о пол, ей бы подол завернул да запинял бы ногами; а баба-паскудница из угла дозирала за столяром; глаза же ее говорили: "Не ты ли, не ты ли, Митрий Мироныч, сам миня насчет таво вразумлял да силу свою в мою вкладал в грудь?"

Вразумлять-то столяр - вразумлял; это - точно; да как-то оно выходило будто не так: без молитв, смысла и чину; а коли без чину без богослужебного - по обоюдной, значит, одной срамоте; сам же он - хвор: отощал от поста да от кашля: женским ли ему теперь естеством заниматься - тьфу: всем эдаким занимался, бывало, столяр; а вот Матрене-то рожать - след; знал и то, какие такие произойдут отсюда причины и какие такие дела от причин воспоследуют: воспоследует духа рожденье, в о с х о л у б л е н ь е земли да а с л а б а ж д е н ь е хрестьянского люда; и выходит оно - того: след Матрене связаться с барином; а оно-то, вишь, - не того, коли ревностью сердце исходит. "Как, иетта, они да без миня!" - думает он, и с омерзением сплевывает, и почесывается, не глядя на моего героя.

Так ефта про стул - вот тоже: можна... и деревянный стульчик - вот тоже с резьбой; все ефта можна... И чтобы на спинке петушок али голубок, и иетта, вот тоже, можна... Иетта не значит, значит, ничаво, тоись: штиль всякий быват...

При слове "г о л у б о к " Дарьяльский вздрагивает, будто грубо коснулись его души тайн; и уже схватывается за шапку:

Я, собственно, без вас, тут у вас посидел... Да мне и пора бы идти.

Што ж, иетта, вы, можно сказать, абижаете нас: я, значит, вижу, наш человек, - подмигивает Кудеяров, - што ж: я в избу, а вы - вон; нешта возможно!..

И явственно на столе Кудеяров перед Петром трижды начертывает крест; и опрокидывается все в голове Петра; уже ему от столяра невозможно уйти; и чуть-чуть не срывается с уст его: "В виде голубине".

Но столяр суетится уже вокруг:

Вот тоже: милости просим нашего хлеба-соли откушать... Вздуй-ка, Матрена Семеновна, самоварчик... Да што ж иетта ты, дуреха, - спохватывается столяр, - гостя не просишь в п а р а т н ы е наши хоромы?

Вдруг он как топнет, как цыкнет:

Ишь, гостя в темноте держит, стружками да опилками обмарала: пойди сейчас - засвети огонь!..

И Матрена протопотала мимо них, из-за плеча боязно кинув взгляд столяру в глаза: она не могла понять, какое такое его поведенье; не он ли, Митрий Мироныч, указывал ей, как ей поступать с барином, с милым; а будто бы вот на нее столяр осерчал.

Дуреха! - он процеживает ей вслед, а сам думает: "Связалась, а для ча? Снюхалась - не могла обождать мово возвращенья!" С удвоенной снова сладостью, покашливая, бросается он на Петра:

Уж вы глупую бабу простите-с: ишь стружечки-то на вас: и на усиках-то опилочки, и в волосах-то опилочки, вот тоже; милости просим в горницу!

Дарьяльского опять охватило волненье; и опять чрез минуту оно прошло.

Все трое уже за столом; сладкие речи меж ними; сидят, чайничают, среди картин да хромолитографий. Дарьяльский взволнованно говорит о народных правах, о вере.

А столяр крепкую думает думу: может, то, что без чину, мольбы да соглядатайства братьина произошло всякое, ну там, - так оно ничего; ан оно - не того; "Как, иетта, они без миня - тьфу!". И опять-таки ему, столяру, обидно; хоть себя-то он от нее сберегал, а тоже это иной раз был не прочь и погладить ее; а вот тут, небось, барин-то ее тоже погладил.

Но столяр спохватывается.

Што ж: иетта точно; народ теснят; под Лиховом в овраге собиралась митинга и с арараторами...

А стул - можна... Все можна: всякие штили выделывам... под орех, под красное дерево...

Кабы мы были не мужички, а слаботное, значит, храштанство, мы бы - ух как!

Да, фахт явный: для мелкого вещества достоинства не хватат...

А едва Петр вышел за ворота, Митрий Мироныч к Матренке: - Срамница: ну, говори сейчас, связалась ты с ним али нет?

Связалась! - не сказала, а проревела Матрена, копошившаяся у постели, одеялом прикрылась; поглядела на него косым, уже озлобленным взглядом.

Связалась, связалась! - простонал столяр.

Наконец все угомонилось. Уже Матрена ушла под одеяло, а, все еще опираясь о стол мозолистою рукой, распоясанный, неподвижно стоял над столом столяр, а другая его рука, выдаваясь костяшками из-под потного красного рукава, теребила тощую бороденку, отстегнутый ворот рубахи, большей шейный крест, поднималась с размаху над головой и потом уходила в желтые космы волос своей всей пятерней: так стоял столяр с полуоткрытым ртом, с полузакрытым, на себя самого глядящим взорам, и как болезненно вычертилась на лбу его складка, так она и осталась: мелкие по всему лицу разбежались и трепетали морщинки, хотя и казалось, что большая одна дума, глубокая и больная, просвечивала подо всеми пробегающими выражениями иконописного этого лица; катилась по лбу капля пота, дрогнула на реснице, мигнула на щеке и пропала в усах.

Наконец к Матрене тихоне это повернулось лицо, и все как есть оно передернулось.

Ааа!.. Паскудница!..

И он уже снова ее не видел; стоял и носом поклевывал в пол, бормотал и качал головой:

Ааа!.. Паскудница!..

Медленно опустился на лавку; медленно на стол опустил руки; медленно в руки опустил голову; а быстроногий прусак по столу к нему подбежал, остановился у самого его носа, зашевелил усами.

Кустики, кочки, овражки; и опять кустики; через всю ту путаницу ветвей, теней и закатных огней вьется извилистая дорожка; Петр быстро уходит туда - в глубь востока - в кустики, кочки, овражки, между зелеными глазами Ивановых червячков.

Его догоняет Евсеич.

Батюшка, Петр Петрович, - кхе, кхе, кхе, - что же это будет такое с нами? Сжальтесь - на барышню посмотрите; барышня убивается, плачет!

Ему отвечает лишь хруст хвороста да бульканье по болоту убегающих к Целебееву ног...

Кхе, кхе, кхе, - закашливается Евсеич; Петра Петровича ему не догнать: куда старику с больными ногами за молодым угоняться!

Евсеич сворачивает к Гуголеву; день меркнет; ночь мутная хаосом пепла падает на него.

В гуголевском парке мертво: старая бабка, вся обложенная подушками, под окном утопает в меху; снаружи в открытое окно на нее бросается мрак; навстречу ему из окна от лампы бросается сноп золотого света; полуосвещенные лапы дикого винограда протягивает в окно ветерок.

А где же Катя?..

Там, там Целебеево, впереди: и Кате страшно; крадется Катя одна, бледна; и Катя еще похудела; будто серый, тоненький стебелек, опушенный белой паутинкой, в бледно-пепельном платье и с как зола волосами, завуаленная в бледную шаль, она бледно истаивает в сине-пепельной мути, тонет в море ночном; на поверхности того моря едва-едва удерживается ее худенькое лицо; она туда идет тайком от бабки, от гуголевской дворни, от Евсеича даже: ей навстречу шаги; в бледном блеске зарницы там, за кустом; ей навстречу - Евсеич; Катя прячется от него в кусты; значит, и старик, и старик... тайком туда тоже похаживать стал.

Старик далеко у нее за спиной; в бледном блеске зарницы еще раз мелькнула ей лакейская серая спина, как она обернулась.

Евсеич, Евсеич! - зовет в темноту перепуганная девчонка, но Евсеич не слышит; смотрит вслед ему Катя... и плачет.

Ее глаза - точно кусочки ночной синевы, дозираюшей на Катю из черного, вокруг обступившего кружева листов: останавливается Катя... и плачет.

Разорение бабки, пощечина, глупая пропажа бриллиантов, страшное Петра исчезновенье, толки об э т о м исчезновенье и т о й пропаже, наконец, мерзкое это, без подписи, каракулями написанное письмо, совершенно безграмотное, в котором ей нагло доносит какой-то простолюдин о том, будто у ее Петра роман с пришлой бабой! Смотрит на звездочки Катя... и плачет, и вздрагивают ее плечики от трепетанья ночного листа; всякий слышал трепетанье такое: то особое трепетанье, какого нет днем.

Шмидт ей расскажет все: он ей отыщет Петра.

И уже вон - избы; точно присели они в черные пятна кустов, разбросались, - и оттуда злобно на нее моргают глазами, полными жестокости и огня; точно недругов стая теперь залегла в кустах огневыми пятнами, косяками домов, путаницей теней и оттуда подъемлют скворечников черные пальцы, - все это теперь уставилось в лес, все это выследило Катю на лесной опушке и только что ей открылось; а сперва из темного леса выступала лишь путаница огней; и пока подходила к селу глупая девчонка, тяжковесная белая колокольня от нее прошла вправо, тонко пискнув прогнувшимся на мгновенье стрижом.

Легкие туфли промокли в бурьяне, платьице обливают травы водой, и дрожь гуляет между плечами; заблудилась Катя, забрела к пологому логу; глядь - и в кусте из лога встала избенка, курит в нее падающим из трубы дымком и поблескивает огонечком; света кровавый плат упадает в траву из окна; а поверх упал черный оконный крест на световое пятно; и все вместе вытягивается на кусты, где стоит Катя; ей чуть-чуть жутко и нехорошей веселостью весело в красноватом том видеть освещенье легкотрепетный росы бриллиант на листах и на тонких стеблях; вдруг просто ей стало страшно: лицо картузника закровавилось под окном; в окошко уставлена его борода, красный нос: туда же уставлены глазки: а кому это под окном закачался кроваво освещенный кулак? И втихомолку она от места того - прочь, прочь: как бы найти ей Шмидтину дачу?

Только теперь она понимает, что целебеевский лавочник, Иван Степанов, там стоял под окном: так чего ж детское испугалось сердечко?

А подойди она к нему: он бы ей указал на окно, а в окне бы она разглядела грязного, обросшего волосами Петра, курносую бабу рябую да хворое хитрое лицо, подмигивающее Петру из-за чайного блюдца, поднесенного к желтым усам; все-то бы она увидала; лучше, что не видала.

Долго еще дозирал под окном целебеевский лавочник, и лихие нашептывал под окном он угрозы: "Погоди, запоешь у меня, старый сводник!" Вот лицо его скрылось в тень, волосатый кулак покровавился на свету, да и он ушел в тень; хвороста хруст вдали по кустам замирал - и замер.

Дарьяльский уже выходил из избы, уже свет во тьме его затеривался, и, обернувшись, он видел, что какая-то там рука поднимала керосиновый светоч, беззвучно бросавший в его тьму мутно-красный света поток, в центре которого там издали стояла Матрена, и яснилось ее лицо сладострастно в его тьму посылаемой улыбкой и от блеску слепнущими глазами: какая там была она маленькой!..

Дарьяльский бродил по селу, и собаки взвывали; и собаки рыскали по его следам, кидались в тьму и с визгом отскакивали обратно. Бесцельно вот он к поповскому забрел палисаднику; случайно прошелся под открытым окном. Попадьихин услышал голос:

Я вам скажу, он с черными усиками: таракашечка, вот бы вам женишок: вернулся в отпуск - дворянского роду.

Не удержался Дарьяльский, в окно заглянул - и что же он там увидел? Позеленевшая маленькая Катя, запрятанная в угол, силилась улыбаться: животом, грудьми и сплетнями на нее напирала попадья; а печально молчащий Шмидт делал вид, что слушает россказни Вукола; в белом подряснике набивал папиросы под лампой отец Вукол; зорко Шмидт за Катей следил, и едва уловимая за нее тревога прошлась по его лицу. Дарьяльский бросился прочь . . . . . . . . . . . . . . .

Нет, это не клевета, это - так.

Но ведь он же не вор?

Он не вор: тут стечение нарочно подстроенных обстоятельств; враги спрятались в тьму и руководят его поступками. Придет час, и они поплатятся - за все, все: за него и за тех, кого уже погубили.

Петр, мой Петр с этой бабой!

Петр думает, что ушел от вас навсегда; но тут не измена, не бегство, а страшный, давящий его гипноз; он вышел из круга помощи - и враги пока торжествуют над ним, как торжествует враг, глумится над родиной нашей; тысячи жертв без вины, а виновники всего еще скрыты; и никто не знает из простых смертных, кто же истинные виновники всех происходящих нелепиц. Примиритесь, Катерина Васильевна, не приходите в отчаянье: все, что ни есть темного, нападает теперь на Петра; но Петр может еще победить; ему следует в себе победить себя, отказаться от личного творчества жизни; он должен переоценить свое отношение к миру; и призраки, принявшие для него плоть и кровь людей, пропадут; верьте мне, только великие и сильные души подвержены такому искусу; только гиганты обрываются так, как Петр; он не принял руку протянутой помощи; он хотел сам до всего дойти: повесть его и нелепа, и безобразна; точно она рассказана врагом, издевающимся надо всем светлым будущим родины нашей... Пока же молитесь, молитесь за Петра!

Так говорил Шмидт, провожая в Гуголево Катю; вдруг перед ним - хвороста хруст; ручной электрический фонарик кинул сноп белого света, и видит Катя: в круге белого света, как дикого волка протянутая голова, протянутая голова Петра; пьяно блуждают мутные его очи; миг - и уже тьма.

Крепкие руки силой удерживают Катю на месте, когда она хочет броситься за Петром:

Стойте, ни с места: если сейчас уйдете за ним, не вернетесь обратно!

Синяя мокрая муть и не час, и не два своею прозрачностью напоила поля, легко отливаясь в празелень и свеченье опалов в местах солнечного заката, где уставлена в ясные еще остатки недавних великолепий черная бора гребенка; мокрая муть - на востоке, за исключением только одного места, которое болезненно воспалено еще не взошедшим месяцем; хоть вокруг и черно, а прозрачно; черными пятнами вырезаны кусты, окаймленные кружевом и лепетом листьев; черный кусок этого лепета, будто оторванный лист, ерзает и туда и сюда; вот закатился он в кружево кустов: то - нетопырь; сплошное море над головой кубовой сини обливается летними слезинками здесь и там бледно блистающих звездочек; смотрят на звездочки и Дарьяльский, и Катя - из разных мест шелестящего грустно предлесья. Смотрят они на звездочки и... плачут от воспоминаний.

Глава пятая. НА ОСТРОВКЕ

Странное дело: чем умнее был собеседник Петра, чем больше гибкой в нем было утонченной хитрости, чем капризнее, чем сложнее рисовала зигзаги этого собеседника мысль, тем Петру легче дышалось в его присутствии, тем и сам он казался проще; из-за ненужных ухваток прохожего молодца в нем просвечивал ум и усталая от борьбы простота волнений душевных; нынче пришел он к Шмидту, сидел у него за столом, перелистывал письма, адресованные на его имя, загорелый, небритый: и блаженная на его лице застывала улыбка; и улыбка эта казалась каменной; сидя здесь, он был на границе двух друг от друга далеких миров: милого прошлого и новой сладостно страшной, как сказка, действительности; высокая и глубокая уже по-осеннему чистая синева бисером облачных барашков глянула Шмидту в окошко вместе с Целебеевом; видно было вдалеке, как поп, посиживая на пенечке, ожесточенно отплевывался от Ивана Степанова; Иван Степанов ему говорил:

Я тех мыслей, што столяришку пора бы заарестовать: сехтанты они да пакостники; бабенка-то, тьфу, - срамная бабенка: може, они ефти самые и есть голуби. Я уж давненько за ними приглядываю...

Ну, это ты, Степаныч, думаю я, что по богобоязненности по своей; оно правда: Митрий Мироныч текстами заинтересован, но что ж оно...

А барина-то гуголевского, позволю сказать, окрутили, околдовали: чего иетта иён в работники поступил к столяру?

Ну, это барская блажь!

И поник отец Вукол, затянувшись трубочкой, приятно сплюнул в солнцем сожженную мураву; в глаза ему небо кидалось - чистое, нежное, бисером бледных барашков и высокой голубизной.

Скоро Степаныч пошел к себе в лавку; человек прохожий, наглый, с ним повстречавшись, как гаркнет с протянутой рукой: "Аа!.. Ивана Степанова руку!.." - Проваливай: руку прохожим не подаю; может, у тебя какая больная рука, я не знаю!..

И пошел прочь.

Всего этого не слышал заглядевшийся в окошко Дарьяльский; он видел небо, его барашки, цветные избы и точно вырезанную на лугу далекого попика фигурку; изредка перекидывались они с Шмидтом летучими, краткими словами.

Шмидт сидел, погруженный в бумаги; перед ним лежал большой лист; на листе циркулем был выведен круг с четырьмя внутри перекрещивающимися треугольниками и с крестом внутри; между каждым углом вверх шли линии, разделяя окружность на двенадцать частей, обозначенных римскими цифрами, где " д е с я т ь " стояло вверху, а единица с правого боку; странная эта фигура была выше вновь окружностью обведена и на 36 частей разделена; в каждой части стояли значки планет так, что над тремя значками был значок зодиакальный; в двенадцати больших клетках стояли и коронки, и крестики, и значки планет, от которых через центр окружности, пересекая звезду, были проведены туда и сюда тонкие стрелки; были еще на фигуре надписи, вписанные красными чернилами: " Ж е р т в а " , " К о с е ц " , " 3 к у б к а " , " С в е т о с л е п и т е л ь н ы й " ; сбоку листа были вписаны странные надписи, вроде: "X-10: Сфинкс (X) (99 скиптров); 9, Лев, Венера; 10, Дева, Юпитер (Повелительница Меча); 7, Меркурий. Тайна седьмая" и т. д.

Шмидт ему говорил:

Ты родился в год Меркурия, в день Меркурия, в час Луны, в том месте звездного неба, которое носит названье "Х в о с т Д р а к о н а ": Солнце, Венера, Меркурий омрачены для тебя злыми аспектами; Солнце омрачено квадратурой с Марсом; в оппозиции с Сатурном Меркурий; а Сатурн - это та часть звездного неба души, где разрывается сердце, где Орла побеждает Рак; и еще Сатурн сулит тебе неудачу любви, попадая в шестое место твоего гороскопа; и он же в Рыбах. Сатурн грозит тебе гибелью: опомнись - еще не поздно сойти со страшного твоего пути...

Но Дарьяльский не отвечал: он оглядывал книжные полки; странные на полках тут были книги: Кабала в дорогом переплете, Меркаба, томы Зохара (всегда на столе в солнечном луче золотилась у Шмидта раскрытая Зохара страница: золотая страница вещала о мудрости Симона Бен-Иохая и бросалась в глаза удивленному наблюдателю); были тут рукописные списки из сочинения L u c i u s F i r m i c u s " a , были астрологические комментарии на "Тетрабиблион" Птоломея, были тут "S t r o m a t a " Климента Александрийского, были латинские трактаты Гаммера и среди них один "B a p h o m e t i s R e v e l a t a ", где прослеживалась связь между арабской ветвью офитов и темплиерами, где офитские мерзости переплетались с дивной легендой о Титуреле, были рукописные списки из "П а с т ы р я Н а р о д о в ", из вечно таинственной "С и ф р ы - Д е з н и у т ы ", из книги, приписываемой чуть ли не Аврааму, - той "S e p h e r ", относительно которой рабби Бен-Хананеа божился, будто ей он обязан чудесам; на столе были листки с дрожащей рукою начертанными значками, пентаграммами, свастиками, кружками со вписанным магическим "тау"; тут была и таблица с священными гиероглифами; старческая рука изображала венец из роз, наверху которого была голова человека, внизу голова льва; с боков - головы быка и орла; в середине же венца были вписаны два перекрещивающихся треугольника в виде шестиконечной звезды с цифрами по углам - 1, 2, 3, 4, 5, 6 и с вписанным числом посредине - 21. Под эмблемой рукой Шмидта было подписано: "В е н е ц м а г о в - Т = 400"; были и другие фигуры: солнце, ослепляющее двух младенцев, с подписью: "Q u i l o l a t h - священная правда: 100"; Тифон над двумя связанными людьми, под которым Шмидт надписал: "Э т о е с т ь ч и с л о ш е с т ь д е с я т, ч и с л о т а й н ы, р о к а, п р е д о п р е д е л е н и я: т. е. п я т н а д ц а т ы й г е р м е т и ч е с к и й г л и ф " X i r o n " . Еще вовсе непонятные тут были слова: "А т о и м, Д и н а и м, У р, З а и н ". Сбоку на стуле лежала мистическая диаграмма с выписанными в известном порядке десятью лучами-зефиротами: "K e t h e r - п е р в ы й з е ф и р о т: р и з а Б о ж ь я, п е р в ы й б л е с к, п е р в о е и с с и я в а н и е, п е р в о е и з л и я н и е, п е р в о е д в и ж е н и е, п р е м и р н ы й к а н а л, " С а n а l i s S u p r а m u n d a n u s " и восьмой зефирот, l o d , с подписью "Древний змий". Были странные надписи на белом дереве стола вроде: "П р я м а я л и н и я к в а д р а т а е с т ь и с т о ч н и к и о р у д и е в с е г о ч у в с т в е н н о г о " , и л и " в с е в е щ е с т в е н н о е в ы ч и с л я е т с я ч и с л о м ч е т ы р е ".

Из книг, значков и чертежей поднималась лысая голова Шмидта, и старческий голос продолжал Дарьяльского вразумлять:

Юпитер в Раке предвещал бы тебе возвышенье, благородство и жреческое служение, но все то опрокинул Сатурн; когда Сатурн войдет в созвездие Водолея, тебе угрожает беда; а вот теперь, в эти дни - Сатурн в Водолее. Я тебе в последний раз говорю: берегись! Ведь и Марс - в Деве; все то можно бы избежать, если б Юпитер в годовом твоем гороскопе оказался в месте рождения; но Юпитер - в месте судьбы...

И Петр потрясен: он вспоминает прошлые годы, когда Шмидт его судьбой руководил, открывая ему ослепительный путь тайного знания; он было уже чуть не уехал с ним за границу - к н и м, к б р а т ь я м, издали влияющим на судьбу; но Дарьяльский смотрит в окно, а в окне - Россия: белые, серые, красные избы, вырезанные на лугу рубахи и песня; и в красной рубахе через луг к попику плетущийся столяр; и нежное небо, ласковое. Вот обертывается на прошлое свое Дарьяльский: отворачивается от окна, от в окне его зовущей и погибающей России, от верховного нового владыки его судьбы, столяра; и говорит Шмидту:

Я не верю в судьбу: все во мне победит творчество жизни...

Астрология не учит власти фатума. Тот говорит: мысль и слово создали и мир, и всемогущество, и семь духов гениев-покровителей, проявившихся в семи сферах; их обнаружение и есть судьба; человек поднимается по кругам: в круге луны сознает бессмертье; в круге Венеры получает невинность; на солнце выносит свет; у Марса учится кротости; у Юпитера - разуму; созерцает на Сатурне правду вещей.

Ты угощаешь меня "Пастырем народов", на котором лежит печать позднейшего александризма; мы, филологи, любим исконное, а исконной науки магов тут еще нет.

Разве ты забыл, что я говорю не по внешним памятникам, а по устному обучению. Некоторые из старинных списков, вашей науке неведомых, я видел воочию - у н и х, т а м...

Но Дарьяльский встает: в окно на него бьет поток солнца.

Тебе нечего больше сказать?

Прощай: я от вас ухожу - не к т в о и м, а к м о и м; ухожу навсегда - не поминай лихом.

И он вышел; солнце его ослепило.

Долго еще сидел Шмидт среди своих вычислений; слеза жалости застывала на его старой щеке: "Он - погиб!" И если бы сюда вошли невзначай, то, наверное, удивились бы целебеевцы, что дачник Шмидт заливается горькими слезами.

Это был единственный дачник в округе; уже в конце марта он в глухие наши переселялся места; уезжал дачник в дни, когда уже над селом ветер бурные проносил ревы первых метелей; и беззуб, и лыс был дачник, и сед; он бродил в жару по окрестностям в желтом шелковом пиджачке, опираясь на палку и держа в руке соломенную свою шляпу; и его окружали сельские мальчонки и девчонки; и еще хаживал дачник к попу; и еще привозил с собой от клопов персидского порошку; и еще в Бога не верил, хотя и был православный; только всего и знали про дачника в Целебееве.

Что произошло в лавке Ивана Степанова, отчего там звенели разбитые склянки, на каком таком основании сам лавочник вылетел из избы, а у него с головы на лицо текло липкое вишневое варенье - все это так и осталось в неизвестности; вылетел, да прямо к корыту с водой; принялся обмываться; обмывался он, обмывался, а когда отмылся, - обнаружился у него поперек носа кровяной шрам, будто кто полоснул его по носу ножом. Только тогда и опомнился лавочник, как хорошенько отмылся; отмылся, и тут только он вспомнил, что не след бы ему в таком виде выходить со двора.

Но его и не думали примечать: дело в том, что пока он это в корыте с лица да с волос вишневое с усердьем смывал варенье, целебеевский люд занимало вовсе иное, столь же необычайное происшествие: по лиховской дороге вдруг закрутилось облако пыли - и там, в облаке пыли, раздался испуганный, душу раздирающий рев: облако пыли с неимоверной неслось быстротой на наше село; впереди же него красное мчалось чудовище: будто бы выбежал с горизонта и побежал на село красный черт; и едва выскочили из изб старики да бабы, как уже красный черт стоял неподвижно посреди зеленого луга, пыхтел и сопел, но уже без рева, щекоча носы керосиновой вонью. Это и была машина - та самая, про которую сказывали, что будто бы она без помощи лошадей людей возит; из машины выскочил человек, весь закрытый серым брезентом, с большущими черными стеклами на глазах; он все что-то копался у колес, снял очки и дружелюбно кивал окружавшим машину целебеевцам; его толстое, измятое, слегка желтоватого цвета лицо косыми заплывающими жиром глазками подмигивало целебеевцам, но они осторожно пятились от скуластого этого лица; даже и попик выглянул из смородинника, придерживая руками рвавшегося к машине попенка; между тем господин с жидовски-татарским лицом, опустив на глаза очки, снова расселся на своем на красном на черте; черт взревел, с шипом сорвался с места; да и был таков.

Это вот обстоятельство и отвлекло вниманье целебеевцев от того, как Иван Степанов, лавочник, отмывался в корыте от вишневого сока, обильно стекавшего с головы, к которой противно липла варенья горсть со стекляшками разбитой банки; можно было подумать, будто чья-то злодейская рука о его почтенную голову била банки с вареньем; но как же смеялся целебеевский люд, если бы рассказать, что злодейская эта рука принадлежала не кому иному, как собственному его сыну; с час уже вот, как сцепились они, перебрали все что ни есть слова, после которых парнишка, потеряв честь и разум, харкнул да и плюнул в родителево лицо, кидался на почтенных лет родителя с ножом и в довершение безобразия разбил на его голове увесистую банку с вареньем; не без опасения вошел теперь Иван Степанов в лавку; на полу - склянки да л и п к и й сок; неравно кто войдет - срамота; лавку Иван Степанов запер, бороду подпер рукой и задумался; трудно было решить, осерчал ли на сына побитый родитель или же только перепугался; только он думал: "Убирался бы Степка скорей; а там - концы в воду..."

А виновник всего этого скандала не только убирался, но уже вовсе собрался; он сидел в своей каморке перед засаленным столом; на стуле же с ним лежал всего только свернутый один узелок. Он уходил ныне из этих мест в места лесные, далекие, вольные: давно уже он помышлял о побеге из наших мест; все-то к братиям он, голубям, приставал: дали бы ему порученье они такое, чтобы вовсе из наших мест можно было бы Степке бежать; опостылели ему наши места; опостылело ему видеть, как Матрена барина ему, Степке, предпочла; но еще более было Степке постыло смотреть, как родитель его за Матреной шпионничал; видеть родителя Степка не мог, а невольно сам дозирал за его шпионством, да и накрыл родителя своего прямо-таки на злодейском поступке; в прошлую ночь, как слонялся Степка у избы кудеяровской, видел он довольно-таки явственно, как родитель его, без картуза, в одной рубахе, копошился у избы, таскал хворост, облил его из бутылочки чем-то (керосином, верно), да и стал чиркать спичкой; еще немного - и встал бы красный петух над избой столяра; ну, Степка, разумеется, это цыкнул: родитель его - стрекача.

Вот нонче они и сосчитались. И не так бы его еще Степка избил; давно бы его избил; ну да - черт с ним; голуби уже знали от Степки об умыслах лавочника; одного человека такого приставили, еще кто кого - бабушка надвое сказала.

Беспрепятственно Степка теперь покидал те края, где буйная его протекала жизнь; и вот он задумался, понесла его мысль (парнишка недаром сочинителем вышел): вздумалось молодцу на прощанье перед уходом из родителева дома, где - как-никак - покойная мать баловала его, - вздумалось ему написать вступленье к замышленной повести; достал Степка свою засаленную тетрадь и теперь ржавым пером выводил такое вступленье: "В с е б ы л о т и х о; в с я д е р е в н я с п а л а; т о л ь к о г д е - т о м ы ч а л а к о р о в а, д а л а я л а с о б а к а, д а с т а в н и с к р и п е л и н а с в о и х з а р ж а в л е н н ы х п е т л я х, д а в е т е р з а в ы в а л п о д к р ы ш е й. . . И в ы х о д и л о, ч т о б ы л о в о в с е н е т и х о, а, н а п р о т и в т о г о, о ч е н ь д а ж е ш у м н о - н е у г о д н о л и, п о ж а л у й т е. . . "

Когда затеплились звезды, Степкин черный силуэт потянулся вдоль освещенной сиянием дороги, становясь все меньше, все меньше и, наконец, точно слился с далекой темной фигуркой, искони грозившей селу. Больше не возвращался Степка в Целебеево никогда: знать, дни свои он упрятал в леса; быть может, там, на севере, черный, волосами обросший схимник, в кой век выходящий на дорогу, и был прежний Степка, если Степку не скосила злая казацкая пуля или если его, связанного, в мешке, виселица не вздернула к небесам.

В ОВЧИННИКОВЕ

Остгяк!.. Ужасный остгяк!..

Невероятный, чудовищный остгяк!

В одном благогодном семействе подьетает к гоялю и, знаете, эдакую гуйяду... "Иггаете?" - спгосийя хозяйка... - "Иггаю-с". - "Ах, сыггайте, пожагуйста!.." И пгедставьте себе, что он ответий?

Судагыня: я иггаю только... гьязами!

Ха-ха-ха-ха!

Ну, и где же он, генерал?

Спийся - сгагел от пьянства; сам видей у него во гту синенький огонек!

Пгопитайся спигтом, как фитий: спичка его зажгья бы.

Ха-ха-ха-ха!

Чеавек! Бегогоговеньких! - вскричал генерал Чижиков с певицей на коленях.

Откуда у вас, генерал, завелись денежки?

Служащий из ломбарда божился, что вы изволили заложить чудеснейший бриллиантик-с - хи, хи!..

Надеюсь, не краденый?

Надеюсь! - иронически похохатывал генерал...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Нет, господа: дело не в том - что там: подите рассказывайте... Как бы не так! А вот я вам расскажу: мой приятель - так у него названия наливок, настоек и вин - в алфавитном порядке, от "а" до ижицы включительно... А то, что там - "сгорел": как бы не так! Вот приятель мой: бывало, к нему приедешь, сейчас это он тебе смесь на слово "абракадабра" предложит, либо на слово "Левиафан"; "абракадабра": "а" - анисовки подольет; "б" - барбарисовки; "р" - рислинга; и так далее; выпьешь - готов!

Так рассказывал осоловевший земский начальник из Чмари, махая рукой.

Затканный розовым шелком, огнями сиял кабинет: то и дело в двери врывался лакей; влетали и вылетали певички; губернские богатеи и дворяне в непринужденных позах развалились кто на софе, кто на диване, кто на столе, а седеющий без сюртука красавец, так тот, стоя спиной к пьянино, шлепнулся вдруг на клавиши и вздыхал:

Лучшие годы, лучшие годы! - Москва - Благородное собранье: а? Где это?

А? Где это? - раздалось из угла.

Мазурка: тра-рара-та-трарара! В первой паре - граф Берси-де-Вгреврен с Зашелковской, во второй паре...

Во второй паре - полковник Сесли с Лили, - перебил голос из угла.

Да: во второй паре полковник Сесли с Лили. Лучшие годы! А теперь: полчетверти в день!

Какой там: я так давно переехал на четверть! - раздалось из угла...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Может, у вас еще есть какой бриллиантик? - наклоняется к генералу толстяк, случайно попавший в дворянскую эту компанию. - Я бы ему уж нашел сбыт...

Душка, подари его мне! - приникает к Чижикову певица...

Что вы - никогда! Искьючитейный сьючай, когда пгиходится гасставаться с фамийными дгагоценностями: что пгикажете деять - вгеменная нужда! - конфузится генерал.

А сбоку раздается:

Театр! Оперетка... Помнишь " M a s k o t t e "... Чернов, Зорина и незабвенное: "Каак я люю-блюю-уу-уу гуу-сят".

- "Аа яя люю-блюю-уу-уу яя-гнят", - подтянул голос из угла.

- "Как аании кричат: гау-гау-гау".

- "Гау-гау-гау - бээ!"

- "Бээ!!" - подхватили хором седеющие дворяне, вспоминая молодость, незабвенную Москву, незабываемую "Maskotte"...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Обливался вовсе испариной сидевший в углу Лука Силыч; не поблескивали его сегодня глаза; намалеванная певичка не посиживала у него на коленях сегодня; явственней над шампанским согнулась спина; явственней под глазами повисли мешки; седая бородка дрожала явственно под губой, и серая явственно дрожала клетчатая коленка: его била дрожь - вот уж который, который раз; сладкая слабость и головокруженье уносили его домой, к Аннушке к Голубятне; что певички! Вот Аннушка - так уж Аннушка! Около месяца как, тайно от самой, по его, Луки Силыча, настоянью, она приходит к нему по ночам - спать вместе; пьют по ночам они сладкие вина - и, ну, всяким забавляются меж собой; после же тех ночей - пуще прежнего слабость одолевает; вовсе на старости лет как последний мальчишка или того хуже: как последний скот втюрился он в босоногую женину ключницу... Что певички! Аннушка - так уж Аннушка! Трясется коленка, бородка, паучьи пальцы, бокал; золотые капли, холодные капли шампанского расплескались на стол. Думает он: к Аннушке бы! От всего теперь здесь Луку Силыча мутит: от дворянчиков - мутит; ишь - пьяные рожи; собрались в губернское земское собранье- спасать Россию от революции: как же! От торгового люда Луку Силыча мутит; от шампанского - мутит; а пуще всего замутило от генералишки от Чижикова; гадость от генералишки; натаскал за известный процент ему векселей Граабеной баронессы; Граабена у него в руках, генералишка же теперь ему вовсе не нужен; опивало он, обжирало, да к тому же еще - и вор, сыщик и скандалист.

А генералишка там перешептывается в углу:

Ну, пожагуй, я вам покажу бгиллианты...

Да, сновиденья все полны значенья...

Снаа-вии-денья все праароочества.

Паа-лныы... - ревут пьяные баре, и глаза их хотят выскочить из орбит; один обращается в пении к другому; другой делает жест первому; иной, выпятив шею, клюет в потолок носом; иной с певичкой куда-то скрылся давно.

Да, снаа-виденья все полны значенья...

Да, - - Снавиденья все праарочества...

Паа-лны, - ревут пьяные баре.

Лука Силыч незаметно взглядывает на часы: не опоздать бы на поезд, отходящий в Лихов во что ни на есть неурочное время - в четыре часа утра; он встает, расплачивается по счету, оглядывает дворян, вспоминает поджоги усадеб; и выходит.

"Дырдырды" - подпрыгивает с ним пролетка по овчинниковским камням; уже светает; Лука Силыч думает о том, что у Аннушки белые ножки и что после завтрашней ночи будет он больной: слабость да испарина, испарина да слабость - пора помирать!

"Больше году не выдержать мне едакой жизни - капут", - думает он и жалобно шепчет:

Аннушка!..

"Дырдырды" - подпрыгивает пролетка по овчинниковским камням: Метелкинская железнодорожная ветвь уже там вон блистает стрелками.

На станции тягота, духота; хотя уже день, но мигают назойливо лампы; толстый офицер, чей смирительный отряд уже с месяц стоит на постое в подлиховских селах, аппетитно уписывает телячью котлетку и стреляет глазами в неизвестно для чего тут прогуливающуюся даму в ярко-зеленой шляпе и пунцовом пальто с лицом, на котором нельзя ничего разобрать, кроме белой мази, багрово вырисованных губ да красного на щеках румянца.

Тут же на лавке среди картонок, тесемок, кульков, птичьих клеток, перевязанных тесемкой зонтов мечется в полусне изможденная дама с подвязанными зубами, с набок надетой шляпкой и пятью малышами, из которых один так и заснул с домашним в руке пирожком; пассажир неопределенного звания тут же прохаживается, поджидая поезда в Лихов; уже не производится продажа газет, уже последнюю в буфете заказали котлетку, последний выпит пива бокал: люди измаялись, свернулись на лавках; лишь палят духотою жестокие желтые огни.

На платформе не то: там - утро, свежесть, движенье; многие перекрещивающиеся пути; на путях лиловые, желтые вагоны; и маневрирует, ползая по рельсам, и ревет паровоз; машинист в форменной фуражке высунулся с паровозной площадки; волосатые моет руки набранной в рот водой; там замигали многие стрелки; и бегает там, и поругивается сторож; в руке у него фонарь и свернутый у лакового пояса флаг; а наискось круглое здание многие на платформу разъяло зевы; из каждого зева поглядывает паровоз; но семафор взлетел на шестьдесят градусов, и на запасном пути мчится товарный поезд.

Лука Силыч лениво позевывает, лениво поглядывает, угадывает надписи на вагонах, пролетающих мимо: "В л а д и к а в к а з с к а я, З а б а й к а л ь с к а я, Р ы б и н с к о - В о л о г о д с к а я, Ю г о - З а п а д н а я ". Прочитывает невольно срочный осмотр: "1910, 1908, 1915"... Пролетают вагоны, пролетают в вагонах тупо жующие морды волов, пролетает белый вагон с надписью "Ледник"; и площадки летят: и пустые, и с песком, и с досками; пролетает площадка, и на ней всего два колеса; пролетает и нефть " Т е р - А к о п о в а ", еще площадка; а за нею последний вагон: пролетел поезд; улетает кондуктор, под ним же у рельс улетает красненький фонарик.

Опять многие рельсы; таскается по ним паровоз; в белое утро белые клубы извергает с криком свисток: сумасшедший, веселый окрик!

Бритый барин с серыми волосами, в наглухо застегнутом коричневого цвета пальто прохаживается медленно; и все мимо Луки Силыча; у барина шапка с наушниками; далеко выпятился вперед длинный нос и верхняя баринова губа; все же прочее далеко отступило; стройный барин, хоть старый; руки он прячет в кармашки, проделанные спереди пальто; и все - мимо купца: с правого зайдет с боку, с левого - обгонит, пустит вперед; лакей за ним носит плед.

И Лука Силыч интересуется барином; барин вперед отойдет - Лука Силыч за ним: с правого зайдет с боку, с левого - обгонит, пустит вперед; будто случайно; а думает: "И где только видывал я этого барина: ишь какой - важная будет особа; лет, поди, шестьдесят; в спину же вовсе молоденький: выпрямил плечи, ходит себе - с лакеем".

Отойдет барин к самому к краю платформы, тащится за ним и Лука Силыч скуки ради и праздного любопытства ради; а пройди к тому к краю платформы Лука Силыч да обернись, - тут как тут за ним старый подглядывает барин, а за барином - с пледом лакей.

Так и ходили тут более часу они друг за другом в ожидании лиховского поезда; а уже близится поезд, и подъят семафор; высыпали на площадку: барыня с подвязанною щекою, с пятью малышами, кульками, картонками, клетками, и уже на площадке отдельно от дамы толстенький офицер, пассажир неизвестного званья, толпа мужиков с пилами и мешками, жандарм и господин станционный начальник в красненькой шапочке - с Лукой Силычем раскланивается почтительно; Лука Силыч глядит - что за диво: бритый барин к начальнику станции подошел, на Луку Силыча носом указывает, громко сморкается, трет переносицу и, видно, выспрашивает: какая такая, мол, ходит персона тут: Лука Силыч губы поджал и надменность у себя на лице изобразил: "Где я этого барина видывал? Только будто он был моложе..."

Но подкатил лиховский поезд, и уже вот Лука Силыч в вагоне первого класса; три часа ему до Лихова маяться; слаб, слаб и хвор лиховский мукомол!

Только было это ему пришло в голову расположиться, как дверь отделенья раскрылась и против него старый уселся барин; лакей ему положил плед; и ушел; одни они друг перед дружкой сидят, друг на дружку поглядывают; Лука Силыч тайком, а барин так вот и уставился на него; одно бесстыдство!

Взял Лука Силыч да перешел во второй класс (пустые были вагоны); не прошло и пяти минут, во второй класс перешел и барин; сидит насупротив: просто не выдержал Лука Силыч:

Вам, осмелюсь спросить, до Лихова?

А с кем имею честь говорить?

Я еду в уезд из Петербурга по мамашиным делам - да! "Каких же лет будет его мамаша?" - подумал Лука Силыч.

А сам я - Тодрабе-Граабен...

Так Луку Силыча и замутило: оконфузился, трясучка схватила: вот ведь барона-то он и забыл, а придется, придется с бароном ему говорить о делах; а дела-то не чистые; а барон-то - сенатор "по юридической части".

А барон-то молчок: улыбается молча; хоть бы слово о деле; разбаливается Лука Силыч; выдержать он не может баронова взгляда; схватило его под ложечкой; встал и ушел в третий класс.

Густо и душно в вагоне третьего класса; "м е с т о в " - нет; около дамы с картонками примостился рабочий; насупротив - кульки.

Всякий обыватель, взявший билет, имеет право получить место, - сухо отчеканивает Лука Силыч, а самого мутит: от дамы - мутит, от пяти ее малышей - мутит, от рабочего - мутит; но здесь еще лучше, чем там, наедине с врагом, с сенатором.

Лука Силыч сидит. В окнах желтые, слепые, никлые нивы, кое-где наставленные копны и краснеющая гречиха; кругозор пыльно-голубой, далекий мчится с поездом по одной линии, где-то круто сворачивая за вагонным окном, а под окнами те же навстречу бросаются нивы: будто пространства закрутились по кругу; все, что ни есть, несущееся вдали, проносится под оконным стеклом обратно.

Говорливый рабочий с кротким лицом (видно, из ротозеев), не выдержав молчанья, обращается к Луке Силычу:

Я вот сейчас без получки еду: везу вот чаю-сахару, баранок. Мы собрались просить нам выдать: нет, не согласился: так еду.

Злится купец, обливается потом; он обрывает рабочего:

И нечего было ходить: вполне было поступлено с вами на законном основании!

Да как же так?

Тебе нужно, а управляющий распинайся!..

Рабочий выслушивает внимательно:

Сто двадцать человек ходили еще просить; опять-таки отказал - не дал.

Я тебе уже объяснил: понял!

Молчание...

За окном вверх, то вниз телеграфная бегает проволока, само оконное стекло в пыли; то вверх, а то вниз бежит телеграфная проволока; мошка, сидящая на стекле, кажется далеко парящей в полях птицей; "Черт бы побрал генералишку!" -думает Еропегин; жуткое что-то ему в бароне почудилось; знает ли он, какие такие у мамаши его с ним дела? Как не знать - знает: еще, чего доброго, заберется барон сюда, в третий класс; и чего это ему, Еропегину, страшно?

Но рабочий не унимается:

Везу вот чай-сахар, баранок: а в этом году сеять нечего...

То есть как это нечего? - наставительно удивляется Лука Силыч и вступает в разговор, чтобы больше не думать о бароне, генерале да Аннушке.

На обсевание полей, значит, нет зерна...

Почему же это у других есть, а у тебя нет?

Как у меня нет? И у других нет; мы приговор писали; 75 человек подписались; ну и отказали...

Потому оно такое установление по всей державе...

Так я ничего не говорю; я только к тому, что трудно стало нам жить...

Ну, это опять же ты не умно говоришь...

А только ты должен выслушать, что тебе скажут: не перебивай... У нас по всей державе занимаются, можно сказать, земледелием, хлебопашеством, и наша держава ни перед какой другой... не уступит. И все живем, слава Богу...

Да, слава Богу, слава Богу: в этом году опять сеять нечего...

Это опять же ты глупо сказал; хулиганническое слово это ты сказал... Если ты хочешь быть хулиганом, можешь так говорить (Лука Силыч вменил себе в правило просвещать темный люд)... И опять же я тебе объяснил: я кончу, тогда говори; а если желаешь перебить, то должен предупредить - понял?

Теперь вы кончили?

Кончил: можешь говорить...

Но разговору суждено было оборваться: дверь отворилась, и кондуктор предупредительно наклонился над Лукой Силычем:

Там барин вот из первого класса просит вас пожаловать к ним: поговорить.

Нечего делать: кряхтя, поднялся Еропегин и пошел в первый класс; уклониться от разговора так прямо он не желал; ему вслед пассажиры смеются:

Ишь какой - распорядитель...

Должно быть, кадет!..

Прямо собака какая-то!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А Еропегин уже в первом классе перед сенатором.

Вас-то, господин Еропегин, мне ведь и нужно: вот дорогу мы и поговорим...

Ну, и поговорили.

Все что ни есть два часа, остающиеся до Лихова, только и было речи, что об акциях Вараксинских рудников да Метелкинской железнодорожной ветви; Еропегин слово - барон десять; Еропегин в обход - барон в десять обходов; так его загонял параграфами да статьями закона, что был Лука Силыч дельцом, а пред бароном стал отступать; а барон-то за ним - судом застращивает и тихо так, с лаской да выдержкой; просто измучил купца, которого от слабости, тошноты, грез об Аннушкиных поцелуях да страха перед сенатором "п о ю р и д и ч е с к о й ч а с т и " просто-таки скрючило.

И они уже вот перед Лиховом.

Я вам советую лучше самим отказаться от требований: в случае суда я упеку вас в тюрьму; вам проденут кольцо в нос и потащат на каторгу (барон всегда выражался образно: он был большим чудаком).

Так неожиданно закончил барон с грустным вздохом, бережно сдувая пылинку с дорожного несессера.

И они замолчали: в голубом просвете окна качались их старческие силуэты: купецкий и барский; больной, зеленый, с блистающими на солнце глазами и седенькой бородой и розовый, бритый, длинноносый, весь пахнущий одеколоном - два старика: у одного на пыльных руках золотое кольцо с крупным рубином; у другого нет никакого рубина, но руки в черных перчатках; у одного ремнями связанный плед и подушка; у другого плед без ремней и маленький несессер; у одного на лице, простом, иконописном, разврат совершенно высушил губы; у другого бесполое лицо грустно-розовое, а сочные губы играют иронией; один высок, угловат, сух, и когда на пиджак сменяет свой купецкий черный наряд, то у пиджака торчат надставные плечи; плечи другого округлы, а спина пряма, как у юноши; один - в картузе, другой - в черной шелковой шапочке с наушниками и в дорогой черной блузе; один сед, другой еще сер, хотя и ровесник седому; один - мукомол, мужик, другой - барон, сенатор.

А у вас дети есть?

Чем же они занимаются?..

Сын в университете...

Бедный, в таком случае он - погиб, - вздохнул барон в неподдельном ужасе.

То есть как?

Да очень просто: для умственного труда нужен отбор и хорошая наследственность...

Этого вовсе Еропегин не понял; он только понял одно: барон был хотя и чудак, а такая деляга, что лучше уж не путаться с ним в дела.

Вагон закачался из стороны в сторону; уже из-за горбатой равнины выдался лиховский шпиц; прошла мельница, потянулись вагоны; поезд остановился; два лиховских носильщика стояли панами; пассажиры умоляюще кидались на них; тут же шнырял экономический староста с льняной до пояса бородой, испуганно заглядывая в окна вагонов и отыскивая господ; расторопный лакей уже вбежал в отделенье, и ему передал теперь барон свой плед и несессер: "Сделайте милость, облегчите меня, мой друг!"

До свиданья, - протянул кротко барон свою мягкую руку Еропегину, не снимая, однако, перчаток - и уже вот он скрылся в лиховской толкотне.

Жарило: Лука Силыч едва не обжегся, коснувшись железа пролетки; из головы его барон не выходил, как не выходила босоногая Аннушка, которая вот - ждет ли его сейчас, такую рань; небось спит себе; сама-то Фекла Матвеевна встает разве что к одиннадцати часам. Странное дело: точно стены дома его были отравлены болезнью; едва попадал он домой, бесконечная одурь сознанием его овладевала, и все ему дома казалось не по себе: Фекла от него свои утаивала глаза; слуги косились и точно от него что поприпрятывали. Душно ему, а тут еще этот барон с судной угрозой.

Уже они подъезжали к Ганшиной улице, в конце которой виднелся деревянный его особняк, а кругом теперь с неба валились на землю душные тучи, хотя было едва ли восемь часов утра: быть грозе, быть.

Долго звонился Лука Силыч у своего у подъезда: никак не дозвонишься; все, что ли, спят? Из насупротив домика, где проживал портной: "Ц и з и к - А и з и к ", на него уставилась соболезнующая жидовка, вся состоящая из морщин и тряпья; она махала рукой Луке Силычу:

Звоните, звоните... Не дозвонитесь: у прислуха-то ваша ночью буль пир; с пяти часов утра выходил Сухоруков, выходил Какуринский, выходил старушонка с приюта.

"Это что же такое?" - подумал Лука Силыч: мало было судьбе слабостью, да тошнотою, да мыслями о босоногой Аннушке его затомить; мало было, чтобы три битых часа петербургский сенатор в вагоне ему такое развел, что до сих пор едва он может очнуться; нет, извольте еще по приезде порядок наводить всякий (Лука Силыч крепко стоял за порядок). Отчаявшись дозвониться, Лука Силыч сошел со ступенек крыльца и что есть мочи заколотил в ворота; за воротами тогда раздалось чавканье и сопенье, засов заскрипел, и Иван Огонь выставил свое воспаленное, заспанное лицо; увидев хозяина, он законфузился, опустив злобно глаза.

Что это у вас без меня по ночам за гости? - вскинулся на него Лука Силыч, но Иван Огонь молчал как пень.

А?.. - продолжал Еропегин его допрашивать.

Но Иван Огонь будто бы даже озлился.

Каки таки хости? Никаких таких хастей не видывам!.. - Да ты руками-то не размахивай, не приучайся к тому: опусти руки...

Да я, да што: никаких хастей, во те хрест, не и видом-то не видал.

Ладно, а что жидовка-то мне говорила? - обернулся Лука Силыч к портновскому окну; но там уже у окна не торчала жидовка.

А жидовка - жидовка и есть: жидовка всякое брешет; верьте, пожалуй, жидовке... Жидовка...

Не рассуждай руками, опусти руки, пришей их там, что ль... Бери вещи! - изнемогает Лука Силыч. - Там уж мы разберем... Ишь, быть грозе...

Да, - почесался за ухом, озираясь на небо, Огонь, - нахлобучило...

Сухо и важно проскрипел сапогами хозяин в свой кабинет; пусто и густо в его кабинете; он опустился в кресло; скоро защелкали его счеты, загремели ключи, шелестели меж пальцев бумаги, квитанции, векселя и расписочки; с беспокойством он пересматривал бумаги по граабеновскому делу и начинал понимать, что барон-то ведь, пожалуй, и прав: с эдакими бумажками не ограбишь старушки, а разве что только напугаешь; не час и не два хозяин изнемогает от мыслей, слабости, тошноты да какой-то сухой грусти: вот тоже сторож Иван; не раз казалось хозяину, что и сторож Иван угрюмо подглядывает за ним для какого-то такого обмана - отпустить бы его, отпустить, не медля...

Вдруг внимание его отвлеклось; у себя в пепельнице он замечает окурок; руку купец протянул, окурочек со всех сторон осмотрел и решил, что таких папирос гости его курить не могли; значит, кто-то тут в его отсутствие в кабинете сидел; кто бы это мог быть?

Смотрел: и чехол-то на кресле сдвинут, и на ковре-то сухой грязи шлепок под креслом; Фекле Матвеевне тут нечего делать, да и грязи шлепка она не посадит. "Гости, значит, это сюда без меня повадились, - думает Еропегин, - Фекла, значит, об этом знает, а мне - ни слова: то-то вот она давненько в глаза не глядит; может, какого любовника завела - тьфу!" Луку Силыча так затошнило от этой мысли, что он сплюнул, представив себе "л е п е х у " в роли любовницы.

Нет, это не дело! - решил он и вспомнил, как жидовка ему говорила: и Сухоруков-де, медник, и - старушонки приютные ночью тут были. - Что за черт! Чего им у меня по ночам надо! - Вспомнил про стрекотанье да шиканье по углам Лука Силыч, вспомнил, как стены дома на него вот более году хмурятся, и даже в пот бросило. - Нет, это я все расследую: погодите, Фекла Матвеевна, погодите; я уже вас научу, как в собственном моем доме тайны от меня заводить да пиры без ведома без моего устраивать...

Позвонил:

Позвать Федора.

Появляется Федор, с перепоя.

Кто нынче ночью тут у нас был?

Не могим знать: кажись, никого не было...

А ты, брат, видно, опять за алк?холь!

Федор почесывается:

Малость повыпивал: поднесли...

Как ты это признаешь, я тебе должен сказать: несчастный ты человек, коли употребляешь алкохоль: это большое зло, и пропащий тот человек, который употребляет алкохоль.

Ну, это ты глупо сказал: разве может п а р а з и т человеческий? Что такое п а - р а - з и т? Можешь ты это разобрать?.. Ну, пошел!..

Так: Федора, значит, они подпаивают - Федор не в стачке; ладно, ладно - все разберем, что и как. Сидит Лука Силыч, посверкивает главами - губы сжал, а самого-то тошнит, в виски бьет и слабость пуще прежнего одолевает: Федор, барон, обманные поступки... Сухая снедает Луку Силыча грусть. А уже в доме встают: топотанье, посуды звон, шлепанье туфель Феклы Матвеевны; все уже знают - сам из Овчинникова вернулся.

А не в урочный день пожаловал из Овчинникова Лука Силыч: никто его эдакую рань не ожидал. Что было тут - иии! Целую без него промолились ночь голуби, и даже не в бане, а в столовой; до моленья же было у голубей важное совещанье; совещались о том, что политические разговоры да прокламации временно пора прекратить; уже полиция рыскала по следам голубей; слишком явно в Лихове раздавались с черными с крестами листки; нет-нет и накроют; особенно после грачихинских беспорядков да бунта попика Николая всякие в Лихове завелись строгости; пожаловал сюда эскадрон; помнили лиховцы, как Фокиных да Алехиных с перекрученными руками везли на телегах по Паншиной улице - в острог.

Выгнанный из семинарии семинарист долго пытался отстаивать лиховскую политическую платформу, но Сухоруков-медник стал на своем; по этому поводу неприятный у них разговор вышел: об уме.

Я, можно заметить, не дурак и умнее многих по политичности...

Я сам не дурак: еще неизвестно, кто умнее...

Как это вы странно говорите! Невежливо даже, можно сказать, обидно. Я еще не встречал человека умнее себя. Бывают, можно найти, но редко. Я еще не встречал... Я с вами больше не могу продолжать разговор, не желаю: можете говорить, я не слушаю, - надулся было Сухорукое; но их помирили. Все-таки медник настоял на своем, и с политикой голуби пока что поприкончили.

Среди причитаний приютских старушек "л е п е х а " прочла столяра Кудеярова цидулю о том, что уже дитё голубиное, человеческое, нарождается от духовных двух человеческих естеств; голуби передавали друг другу, что вокруг Целебеевской волости целое-де происходит движенье и везде голубям там - приют да ласка.

Фекла Матвеевна утром перед собраньем ту получила цидулю чрез нищего, чрез Абрама и тут же решила на следующий день в Целебеево съездить, на те посмотреть места, под предлогом побыть в деревеньке, наведаться на мельницу; в те времена Фекла Матвеевна дни и ночи в отсутствие мужа молилась, так что маленечко она сдала, пообвисла; но сами глаза еще более от того стали лучисты и чисты: моська моськой - глаза преангельские.

Вот только сам некстати пожаловал; думала она без него удрать, а после, как вернется, так предлог может найтись всегда, отчего отсутствовала; теперь же как самому заявить об отъезде? А уже Федор вот лошадиную сбрую чистит: поздно откладывать.

С такими мыслями встретилась она с благоверным: друг другу сухо в ладони вложили они пальцы; сам смотрит - прегаденькая пред ним лепешка-обманщица; думает: "Ладно, ладно! Глаза опускай - знаю я, с чего это взор воротишь: тайны у вас без меня завелись".

Смотрит сама, - Господи, Боже мой, - кащей перед ней бессмертный; тощий, бледный, в испарине, руки подергиваются, под глазами круги.

С замиранием сердца "лепеха" сообщила супругу, что она желала бы на денечек, на два подышать деревенским воздухом а р а м а т н ы м, кстати, попадью целебеевскую навестить, да и за мельницей присмотреть - все же хозяйкин глаз.

Еропегин было подумал: "Тут тебя, голубушка, я и поприжму", да поприжать Феклу Матвеевну он раздумал: во-первых, в ее отсутствие следствие он наведет, какие такие гости к ним в дом по ночам шляются; во-вторых, с Аннушкой ему, без самой-то, сподручнее миловаться.

Что ж, поезжай...

Я уж и Аннушку прихвачу Голубятню...

Анку не брать! - цыкнул на нее Лука Силыч, - без Анки дом придет в беспорядок; Анка - туда, Анка - сюда... Не поспеть Анке со всем управиться...

Подали тройку; с перевязанными подушками, кадочками, одеяльцами села подвязанная лепешка; коляска затарарыкала.

И едва опустел дом, как стал по тому по пустому дому расхаживать Лука Силыч - все обнюхивать, перевертывать, в ларях копаться; забрался в комнату Феклы Матвеевны - глядь: под подушкой забытые ключи от сундука да свернутое рукоделье; он - разглядывать: странное рукоделье: какие-то все кресты, а посередь крестов голубь серебряный с вокруг головы сияньем. "Те-те-те!" - развел руками Лука Силыч; рукоделье сцапал, унес в кабинет: запер, снова вернулся: взялся за ключи, полез под кровать; под кроватью - сундук кованый; сундук выдвинул; крышку приподнял: "Те-те-те, прокламации! Уряднику надо бы сообщить..." Так подумал Лука Силыч, да над сундуком и присел: стал оттуда таскать Лука Силыч предметы: сосуды, длинные до полу рубахи, огромный кусок голубого шелку с нашитым на нем человеческим сердцем из красного бархату и с терзающим то сердце белым бисерным голубем (ястребиный у голубя вышел в том рукоделии клюв); вытащил два оловянных светильника, чашу, красный шелковый плат, лжицу и копие; все-то Лука Силыч из сундука потаскал, закопошился у утвари - белый, хилый и цепкий в длиннополом черном своем сюртуке забарахтался он среди шелков да рубах, будто среди паутины паук:

Ааа! Ааа!.. - мог только он выговорить и выйти из комнаты даже в страхе каком-то; только и мог в темном стать коридоре, у стенки - ослабел: пот льется градом, дыхание захватило, а с чего - сам не знает: чует, преступное что-то такое.

По коридору топочет Аннушка Голубятня; косы бьются у ней за гибкой спиной; сама с собой ухмыляется, прижатого к углу Еропегина не видит; он ее - хвать за юбку. "Ох, испужали!" - хохочет ключница да босой от него отпихивается ногой: видно, думает, - сам-то изволит шутки шутить: да куда там! Как поволок ее Лука Силыч к лепехе в комнату да в "п р е д м е т ы " шваркнул лицом: и в борьбе забарахтались они среди чаш, шелков да рубах: "Это что? Это что?" - тискает ее в чаши будто бы даже испуганно хозяин.

Это... Это... - бледнеет она и молчит.

Говори!..

Не скажу... - и еще пуще бледнеет. Бац - удар по лицу.

Не скажу!

Бац-бац-бац, - раздаются удары.

Вдруг она, изловчившись, вырвалась, отбежала да как захохочет нагло так: так хохотала она, когда старик к ней приставал - по ночам. - И чего это вы меня бьете? Сами не знаете, за что! Разве не видите, что ефта барынина тайна, а что коли рассказывать, так надо все по порядку: вот ужо вечером, - подмигнула она, - все расскажу; угожу вам: ефти предметы разложим мы по порядку, будем вино из сосудов пить, миловаться; а я уж для вас постараюсь! - тут она наклонилась к нему и, смеясь, зашептала что-то такое, отчего старик как-то весь просиял.

Динь-динь-динь - тою порой дребезжал уж который раз колокольчик; надо было идти отпирать: комнату заперли; оказался некстати гость по хлебным делам; волей-неволей заперся с ним Лука Силыч.

А во фруктовом саду Аннушка Голубятня шепталась с Сухоруковым, с медником:

Едак, Анна Кузьминишна, оставлять не след: никак, иетта, нельзя; с иестава часа, коли оставить, нам капут всем...

Как ни охайте, а с ним порешить придется...

Ох, не могу!

Моей политичности вы доверьтесь: я еще не встречал человека умнее себя... Молчание.

Как-никак, а уж вы ему всыпьте.

Не могу я всыпать...

Нет уж, вы всыпьте: опять говорю - политичное себя не встречал... Молчание.

Так, значит, - так? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Выкушай, мой ненаглядный, мой любый, сладкого винца.

Звук поцелуя: еще и еще...

Аннушка моя, Аннушка, белогрудая Аннушка!

Звук поцелуя: еще.

Вот тебе, радость моя, сладкое винцо; откушай еще... и еще... и еще...

Звук поцелуя: еще и еще...

Старик в одной исподней сорочке с волосатыми высушенными ногами; у него на коленях белогрудая Аннушка; на столе лазурный атлас, цветы, просфоры, чаша; два светильника горят по сторонам; двери заперты, шторы спущены. Издали бешено залилась Иванова колотушка.

Выкушай, мой ненаглядный, еще сладкого винца: о, Господи!

Что это ты так?

В сердце кольнуло; ничего себе; кушай...

Так, значит, "л e п e ш к а "-то моя по ночам молится в одной исподней сорочке? Ха-ха-ха!..

Хи-хи! - Аннушка прячет мертвенно-бледное лицо у него в волосатой груди.

Голубями зовут?

Голубями, касатик...

Ха-ха-ха!..

Хи-хи! - раздается не то смех, не то визг на его волосатой груди.

Что это ты вся дрожишь?

Сердце покалывает...

Она поднимает чашу и подносит к его уже глупо отвисшим губам.

Колотушка бешено бьет под окнами: в тьму.

НАДО - НЕ НАДО

Солнце, большое, золотое, золотыми своими большими лучами моет сухой, чуть буреющий под солнцем луг, травка-муравка печется в лучах большого, большого солнца; здесь качается цветик на сухом и узком стебле; там зовет тебя белоствольная чаща берез, и среди белых стволов - мхи, пни, листы; а копни листы здесь и там, шапочка выглянет на тебя грибная; старый березовик так и запросится в твою липовую кошелку; сладкая, осенняя, синичья пискотня - слышишь? А еще июль: но вся уже природа на тебя смотрит, тебе улыбается, шепчет березовым шепотом: "Жди августа..." Август плывет себе в шуме и шелесте времени: слышишь - времени шум? Август уже посылает белочку на орешник; и месяц август несется в высоком небе треугольниками журавлей; слушай же, слушай, родимый, прощальный глас пролетающего лета!..

Среди махровых цветочков, березовых пенечков стоит себе Фекла Матвеевна в блаженстве в тихом: безмятежно ручки сложила она на животе; солнце играет на платье ее шоколадного цвета, на вуалетке, на шляпке огромных размеров с вишневыми плодами; как богиня Помона, шествует умиленная Фекла Матвеевна среди даров лета благоприятных: духом исполнилось и сердце ее: а р о м а т ы щекочут ее нос; млеет она и слабеет она от сладкого, сладкого чиханья, а попик Вукол, шагающий вслед за нею в своей полотняной рясе, всякий раз возглашает после ее чиха:

Исполать вам, Фекла Матвеевна!

На что Фекла Матвеевна стыдливо ответствует:

Спасибо, отец Вукол: славный вы человек.

A y самой в мыслях иное: здесь, здесь места а р о м а т н ы е, места благодатные, места святые, духовные; здесь, здесь ныне зарождается радость всея Руси: Дух Свят. Зорко выглядывает купчиха из-за кустиков, кочек, канавок, - не увидит ли благодати.

Вот уж она в местах святых, целебных - целебеевских; под ногами ее ручеек струйкой-гремучкой журчит; как ступила Фекла Матвеевна на бревно, перекинутое чрез ручей, возмутился ручей, зажужукал водицей; побрызгивает водица, поварчивает, - промочила ножки Фекла Матвеевна.

Осторожней, осторожней, матушка, здесь бревнышко-то качается: оступитесь, час неровен! - суетится сзади нее попик. Не утерпел, подобрал рясу, да и прыг через ручей, рыженькой бороденкой потряхивает, посмеивается - руку купчихе протянул: смеется Фекла Матвеевна.

А там-то, а там-то - за ручьем: там вдаль убегает березовая просека; белые сажени сложенных дров, озаренные парчой солнечной: а в той в парче в золотой - вьется, крылышком бьется, гулькает белый голубок: на дровах уселся и побежал по поленцам: коготками по сухой коре - ца, ца, ца!..

Вот места наши, матушка Фекла Матвеевна, - улыбается попик, отирая красным платком потное лицо, - благодать!..

Еще бы не благодать: помнит Фекла Матвеевна, как она вчера ехала в Целебеево, как всю дорогу она молилась; и как сердце ее стучало; только что приближались они к святому к месту, каждый пень на дороге принимал образ и подобие беса; всю дорогу Феклу Матвеевну обсвистывал ветер и гнал на нее сухую пыль, а из пыли - пни, кусты, сучки, как бесовские хари, в солнце кривились на нее злобно, все ее гнали обратно в Лихов; тут только Фекла Матвеевна поняла, сколь многие бесы грозят человеческому естеству: оку невидимые, вьются они над нами; только молитва, пост да чаянье святости, плоть истончая, самое телесное зрение наделяют зрением духовным; а при сем при духовном зрении каждый вещественный предмет образом становится и подобием предметов невидимых; это все Фекла Матвеевна вчера поняла, как приближалась из Лихова к Целебееву; всю дорогу вплоть до села обсадили ужасными бесами; словно застава недругов обложила святые места: от пенечка к пенечку - от беса к бесу: столько бесов в душу Феклы Матвеевны входили дорогой, сколько их в образе и подобии пней на дороге вставало под солнцем; но она неустанно молилась - и вот уже Фекла Матвеевна в Целебееве.

Здесь пошло все иное: еще за самоварчиком у попадьихи Фекла Матвеевна странные замечала с л у ч а и: кустики, избы, жестяной на избе петушок уставлялись ей в очи и задумчивой сладостью точно ей говорили:

"Гляди на меня; я храню тайну. - Село, пруд, из пологого лога выглянувшая крыша - все тайну хранило сих мест; попик и тот был словно иного, лучшего мира житель".

Вечером стояли они на целебеевском лугу: завился на лугу хоровод, оттопатывали ноги всякую пляску, а вокруг бежала травяная волна, улюлюкал ветер вечерний, косматый прах вставал на дороге, а большой желтый месяц подымался над Целебеевом; он смотрел Фекле Матвеевне в душу и говорил: "Смотри, молчи и таи..."

Ночью Фекле Матвеевне дано было видение сонное: столяр стал у ее изголовья; бледную над ней простирая руку, ей дал запрет о себе говорить и себя видеть; молча с ней столяр говорил глазами: "Я, мол, ныне в тайне великой, и видеть, и слышать, и думать обо мне ныне нельзя в сих местах..."

Утром Фекла Матвеевна, от сонного очнувшись виденья, взяла свое намерение назад; еще она не готова посетить Кудеярова в его обиталище: ибо сие обиталище есть ныне святое святых; постороннему оку оно не доступно... Так думала Фекла Матвеевна, обозревая с попиком святые места: что за места! Там синее блеснет озерцо, и к нему будто из слюды сбегают гремучки-струйки, там дерево свесит свой блекнущий лист, а в листе сладкая осенняя синичья пискотня; луч золотой пал ей на грудь, а в луче в золотом пал ей на грудь жаркий и властный ток и будто бы приказанье невидимой власти: "Все, что ни будет отныне, хорошо: так надо".

Так надо, - подтвердил и попик; но это он подтвердил ей иное; попик стоял перед лужей и показывал Фекле Матвеевне, как надлежало через лужу переходить: но Фекла Матвеевна, процветя улыбкою ангелов, сладко и нежно блеснула глазами на попика: "Так надо, так надо", - и попала ножкою в грязь.

Попик же думал: "Возись вот с этой дурехой, все только улыбается, а чего она улыбается?"...

А солнце большое, золотое своими большими лучами мыло сухую траву; а месяц август несся в высоком небе треугольником журавлей; и слушай - родимый, прощальный глас улетающего лета...

Едва сели они в поповском смородиннике за самовар, едва попадьиха, кланяясь униженно, расставила пред л е п е х о й постный сахар, мед золотой, над которым кружились полосатые осы, в то время, как кирпичом вычищенный самовар в медном лоске своем безобразил лицо купчихи, как у поповского палисадника привязал коня примчавшийся нарочный; он быстро подбежал к столу и подал записку; в записке же Феклу Матвеевну извещали о том, что муж ее, Лука Силыч, в ночь занемог, а теперь у него отнялись язык, руки и ноги.

Странное дело: Фекла Матвеевна читала записку, а в душе ее звучало властное приказанье: "Все, что ни будет отныне, хорошо: так надо..."

И Фекла Матвеевна чуть не сказала вслух: "Так надо..." Сердце приказывало ей плакать и ужасаться, но Фекла Матвеевна, принимая известье, как сон, давно от нее отошедший, продолжала радоваться...

Уже кони несли ее в Лихов, обратно; все те пни и кусты, что угрожали ей так недавно, тихо зыблемые ночным ветерком, пели новую песнь о радости несказанной; в тонком свисте ветвей раздавалось: "Так надо..." Когда же кони вздыбились над Мертвым Верхом, - с Мертвого Верха открывалась окрестность; и такая была кругом тишина, что казалось, будто мира скорбь навсегда отошла от земной обители и земная обитель ликует в своем торжествующем блеске.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пусто, страшно в еропегинском в доме: в темных покоях летает грех; кажется, что из всех углов рвется и жалуется дух Луки Силыча: Лука Силыч теперь летает в пустых хоромах, как в пустом, в глупом, в бесцельном мире, и нет ему выхода из своего дома, потому что дом свой он выстроил себе сам; и этот дом стал его миром; и нет ему выхода...

Там, там, в спальне, лежит что-то бледное, жалкое, без языка: но это не Лука Силыч: что же это такое? Сухую кожу да седенькую бородку найдете, пожалуй, вы; все это бережно завернуто в простыни; и над э т и м в с е м склонилась приютская старушка; тихо пшамкает она надо в с е м э т и м: но в с е э т о - не Лука Силыч; тщетно о н о смотрит на мир бессмысленными глазами, тщетно пытается о н о шевелить языком, тщетно пытается о н о вспомнить - о н о не помнит; Лука Силыч уже отделился от всего э т о г о; невидимый, он бьется в окна, но окна закрыты наглухо ставнями, и Лука Силыч, бесплотный, бессмертный, однако, не может пройти сквозь дерево, праздно колотясь своей телесной душою о стены и шурша обоями так, как шуршат обоями прусаки; безгласный Лука Силыч кричит о том, что о н и отравили то, что они потом бережно что-то завертывали в простыни; что в т о м во всем теперь бьется не кровь, а яд; тщетно он умоляет случайно нагрянувшего генералишку раскрыть злодейство; генералишка его не слышит; вот с доктором оба склонились над седенькой бородкой.

Ужасное пгоисшествие, доктог!..

Так и следовало ожидать: удар - нельзя кутить безнаказанно...

Неправда, неправда! - кидается на них Лука Силыч. - Здесь происходит убийство: они отравили меня - мщения, мщения...

Нет - где же оно? Лука Силыч не видит больше седой бородки, торчащей из-под простынь; справа и слева он видит углы подушек; доктор склоняется над ним, щупает голову; где же Лука Силыч? Или все то лишь снилось ему и он по комнатам не летал; или сейчас он вернулся в свое тело; что с ним произошло?

Круг света приблизился; со свечой в руке бледная как смерть стоит Голубятня; Лука Силыч очнулся от бреда: теперь он помнит все, но он не может ничего выразить; он знает, что его отравили, что страшная в доме его происходит тайна; умоляюще смотрит на доктора; чувствует, как слезы льются из глаз.

Он понимает?..

Но он не может ничего сказать.

Он больше никогда ничего не скажет?

Никогда...

Он не пошевельнется?

Никогда...

Обо всем этом шепчутся с доктором: но слух у Луки Силыча изострился; он слышит и то, что о нем говорят, и то, как шепчется на кухне Сухоруков с Иваном Огнем, и то, как ползет на стене прусак в отдаленной комнате.

Он все слышит, но он ничего не говорит: о т р а в и л и.

Уже над ним стоит Фекла Матвеевна в шоколадном платье; вся овеянная сладостным ароматом полей, но глаза ее под вуалью; еще она не сняла шляпу; что она там, под вуалью, - плачет, улыбается ли? Лука Силыч на нее шевелит губами, тянется: "Отравили, отравили..." Но она не слышит; она улыбается: ничего под вуалью не разберешь...

Смотрит Фекла Матвеевна на мужа, и видит, что это уже не муж, не сам, а так ч т о - т о, завернутое в простыни; хочется ей плакать о муже и горевать; но горести нет никакой, а т а к ч т о - т о: синее в душе блеснуло озерцо, и к нему будто из слюды сбегают гремучки-струйки; там дерево свесит свой блекнущий лист, а в листе сладкая осенняя синичья пискотня; не горе в душе Феклы Матвеевны, а воспоминанье да сладкая осенняя синичья пискотня, и властное приказанье подслушивает она в себе: "Все, что ни будет отныне, хорошо: так надо..."

"Так не надо, не надо, - пытается что-то крикнуть из Луки Силыча, - надо обо мне плакать, а не смеяться..." Но Фекла Матвеевна не смеется; слезы текут из ее глаз, а все же... в душе ее встает луч золотой, а в луче - вьется, крылышком бьется, гулькает голубок белый.

"Не надо!.."

Густо, и пусто, и страшно в еропегинском доме: в темных углах начинается шуршанье. Лука Силыч опять залетал по комнатам.

Андрей Белый - СЕРЕБРЯНЫЙ ГОЛУБЬ - 03 , читать текст

См. также Андрей Белый - Проза (рассказы, поэмы, романы...) :

СЕРЕБРЯНЫЙ ГОЛУБЬ - 04
ПАВЕЛ ПАВЛОВИЧ Над высоким обрывом, куда проваливаются сосны, сидит Ка...

СЕРЕБРЯНЫЙ ГОЛУБЬ - 05
ВЕЧЕРЕЕТ А в поповском домике непрекращаемая идет болтовня, шепотня. -...

В золотое утро жаркого, душного, пыльного Троицына дня идёт по дороге к славному селу Целебееву Дарьяльский, ну тот самый, что уж два года снимал Федорову избу да часто хаживал к товарищу своему, целебеевскому дачнику Шмидту, который дни и ночи проводит за чтением философических книг. Теперь в соседнем Гуголеве живёт Дарьяльский, в поместье баронессы Тодрабе-Граабен - внучка её Катя, невеста его. Три дня, как обручились, хоть и не нравится старой баронессе простак и бобыль Дарьяльский. Идёт Дарьяльский в Целебеевскую церковь мимо пруда - водица в нем ясная, голубая, - мимо старой берёзы на берегу; тонет взором в сияющей - сквозь склонённые ветви, сквозь сверкающую кудель паука - глубокой небесной сини. Хорошо! Но и странный страх закрадывается в сердце, и голова кружится от бездны голубой, и бледный воздух, коли приглядеться, вовсе чёрен.

В храме - запах ладана, перемешанный с запахом молодых берёз, мужицкого пота и смазных сапог. Дарьяльский приготовился слушать службу - и вдруг увидел: пристально смотрит на него баба в красном платке, лицо безбровое, белое, все в рябинах. Рябая баба, ястреб оборотнем проникает в его душу, тихим смехом и сладким покоем входит в сердце... Из церкви все уже вышли. Баба в красном платке выходит, за ней столяр Кудеяров. Странно так взглянул на Дарьяльского, маняще и холодно, и пошёл с бабой рябой, работницей своей. В глубине лога прячется изба Митрия Мироновича Кудеярова, столяра. Мебель он делает, и из Лихова, и из Москвы заказывают у него. Днём работает, по вечерам к попу Вуколу ходит - начитан столяр в писании, - а по ночам странный свет сквозь ставни избы кудеяровской идёт - то ли молится, то ли с работницей своей Матреной милуется столяр, и гости-странники по тропинкам протоптанным в дом столяра приходят...

Не зря, видно, ночами молились Кудеяр и Матрена, благословил их господь стать во главе новой веры, голубиной, тоись, духовной, - почему и называлось согласие ихнее согласием Голубя. И уже объявилась верная братия по окрестным сёлам и в городе Лихове, в доме богатейшего мукомола Луки Силыча Еропегина, но до поры не открывал себя голубям Кудеяр. Вера голубиная должна была явить себя В некоем таинстве, духовное дитя должно было народиться на свет. Но для того надобен был человек, который был в силах принять на себя свершение таинств сих. И выбор Кудеяра пал на Дарьяльского. В Духов день вместе с нищим Абрамом, вестником лиховских голубей, пришёл Кудеяр в Лихов, в дом купца Еропегина, к жене его Фекле Матвеевне. Сам-то Лука Силыч два дня находился в отъезде и не ведал, что дом его превратился в приход голубиный, только чувствовал, неладное что-то в доме, шорохи, шептания поселились в нем, да Пусто ему становилось от вида Феклы Матвеевны, дебелой бабы, «тетёхи-лепёхи». Чах он в доме и слаб становился, и снадобье, которое тайно подсыпала ему в чай жена по научению столяра, видно, не помогало.

К полуночи собралась голубиная братия в бане, Фекла Матвеевна, Аннушка-голубятня, её экономка, старушки лиховские, мещане, медик Сухоруков. Стены берёзовыми ветками украшены, стол покрыт бирюзовым атласом с красным нашитым посредине бархатным сердцем, терзаемым серебряным бисерным голубем, - ястребиный у голубя вышел в рукоделии том клюв; над оловянными светильниками сиял водружённый тяжёлый серебряный голубь. Почитает столяр молитвы, обернётся, прострет руки над прибранным столом, закружится в хороводе братия, оживёт на древке голубь, загулькает, слетит на стол, цапает коготками атлас и клюёт изюминки...

День провёл в Целебееве Дарьяльский. Ночью через лес возвращается он в Гутолево, плутает, блуждает, охваченный страхами ночными, и будто видит перед собой глаза волчьи, зовущие косые глаза Матрены, ведьмы рябой. «Катя, ясная моя Катя», - бормочет он, бежит от наваждения.

Целую ночь ждала Дарьяльского Катя, пепельные локоны спадают на бледное личико, явственно обозначились синие круги под глазами. И старая баронесса замкнулась в гордом молчании, рассержена на внучку. В молчании пьют чай, старый лакей Евсеич прислуживает. А Дарьяльский входит лёгкий и спокойный, будто и не было вчерашнего и пригрезились беды. Но обманчива эта лёгкость, проснётся взрытая взглядом бабы гулящей душевная глубина, утянет в бездну; разыграются страсти...

Тройка, будто чёрный большой, бубенцами расцвеченный куст, бешено выметнулась из лозин и замерла у крыльца баронессиного дома. Генерал Чижиков - тот, что комиссионерствует для купцов и о ком поговаривают, будто не Чижиков он, а агент третьего отделения Матвей Чижов, - и Лука Силыч Еропегин пожаловали к баронессе. «Зачем это гости приехали», - думает Дарьяльский, глядит в окно, - ещё одна фигурка приближается, нелепое существо в серой фетровой шляпе на маленькой, словно приплюснутой головке. Однокашник его Семен Чухолка, всегда появлялся он в дурные для Дарьяльского дни. Еропегин баронессе векселя предъявляет, говорит, что не стоят больше ничего ценные её бумаги, уплаты требует. Разорена баронесса. Вдруг странное существо с совиным носиком вырастает перед ней - Чухолка. «Вон!» - кричит баронесса, но в дверях уже Катя, и Дарьяльский в гневе подступает... Пощёчина звонко щёлкнула в воздухе, разжалась баронессина рука у Петра на щеке... Казалось, провалилась земля между этими людьми и все бросились в зияющую бездну. Прощается Дарьяльский с местом любимым, уже никогда здесь не ступит его нога. В Целебееве Дарьяльский, шатается, пьёт, про Матрену, работницу столяра, выспрашивает. Наконец, у старого дуба дуплистого повстречался с ней. Взглянула глазами косыми, заходить пригласила. А к дубу уже другой человек идёт. Нищий Абрам с оловянным голубем на посохе. Рассказывает о голубях и вере голубиной Дарьяльскому. «Ваш я», - отвечает Дарьяльский.

Лука Силыч Еропегин возвращался в Лихов, домой, о прелестях Аннушки, экономки своей, мечтал. Стоял на перроне, посматривал все он искоса на пожилого господина, сухого, поджарого, - спина стройная, прямая, как у юноши. В поезде представился ему господин, Павел Павлович Тодрабе-Граабен, сенатор, по делу сестры своей, баронессы Граабен, приехал. Как ни юлит Лука Силыч, понимает, с сенатором ему не сладить и баронессиных денег не видать. К дому подходит хмурый, а ворота заперты. Видит Еропегин: неладно в доме. Жену, которая к целебеевской попадье хотела поехать, отпустил, сам комнаты обошёл да в женином сундуке предметы голубиных радений обнаружил: сосуды, длинные, до полу, рубахи, кусок атласу с терзающим сердце серебряным голубем. Аннушка-голубятня входит, обнимает нежно, ночью обещает все рассказать. А ночью зелье подмешала ему в рюмку, хватил удар Еропегина, речи лишился он.

Катя с Евсеичем письма шлёт в Целебеево, - скрывается Дарьяльский; Шмидт, в своей даче живущий среди книг философических, по астрологии и каббале, по тайной премудрости, смотрит гороскоп Дарьяльского, говорит, что ему грозит беда; Павел Павлович от бездны азиатской зовёт назад, на запад, в Гуголево, - Дарьяльский отвечает, что идёт на Восток. Все время проводит с бабой рябой Матреной, все ближе становятся они. Как взглянет на Матрену Дарьяльский - ведьма она, но глаза ясные, глубокие, синие. Уезжавший из дома столяр вернулся, застал любовников. Раздосадован он, что сошлись они без него, а пуще злится, что крепко влюбилась Матрена в Дарьяльского. Положит руку на грудь Матрены, и луч золотой входит в её сердце, и плетёт столяр золотую кудель. Запутались в золотой паутине Матрена и Дарьяльский, не вырваться из неё...

Помощником работает Дарьяльский у Кудеяра, в избе кудеяровской любятся они с Матреной и молятся со столяром ночами. И будто из тех духовных песнопений дитя рождается, оборачивается голубем, ястребом бросается на Дарьяльского и грудь рвёт ему... Тяжело становится у Дарьяльского на душе, задумывается он, вспоминает слова Парацельса, что опытный магнетизёр может использовать людские любовные силы для своих целей. А к столяру гость приехал, медник Сухоруков из Лихова. Во время молений все казалось Дарьяльскому, что трое их, но кто-то четвёртый вместе с ними. Увидел Сухорукова, понял: он четвёртый и есть.

В чайной шушукаются Сухоруков со столяром. Это медник зелье Аннушке для Еропегина принёс. Столяр жалуется, что слаб оказался Дарьяльский, а отпускать его нельзя. А Дарьяльский с Евсеичем разговаривает, косится на медника и столяра, прислушивается к шёпоту их, решает ехать в Москву.

На другой день едет Дарьяльский с Сухоруковым в Лихов. Следит за медником, сжимает Дарьяльский в руке трость и ощупывает бульдог в кармане. Сзади на дрожках кто-то скачет за ними, и Дарьяльский гонит телегу. На поезд московский он опаздывает, в гостинице мест нет. В кромешной тьме ночной сталкивается с медником и идёт ночевать в еропегинский дом. Немощный старик Еропегин, силящийся все что-то сказать, кажется ему самой смертью, Аннушка-голубятня говорит, что будет спать он во флигеле, проводит его в баню и закрывает дверь на ключ. Спохватывается Дарьяльский, а пальто с бульдогом в доме оставил. И вот топчутся у дверей четверо мужиков и ждут чего-то, поскольку были они людьми. «Входите же!» - кричит Дарьяльский, и они вошли, ослепительный удар сбил Дарьяльского. Слышались вздохи четырёх сутулых сросшихся спин над каким-то предметом; потом явственный такой будто хруст продавленной груди, и стало тихо...

Одежду сняли, тело во что-то завернули и понесли. «Женщина с распущенными волосами шла впереди с изображением голубя в руках».

Пересказал

Настоящая повесть есть первая часть задуманной трилогии «Восток или Запад »; в «ней рассказан лишь эпизод из жизни сектантов; но эпизод этот имеет самостоятельное значение. Ввиду того, что большинство действующих лиц еще встретятся с читателем во второй части «Путники », я счел возможным закончить эту часть без упоминания о том, что сталось с действующими лицами повести – Катей, Матреной, Кудеяровым – после того, как главное действующее лицо, Дарьяльский, покинул сектантов.

Многие приняли секту голубей за хлыстов; согласен, что есть в этой секте признаки, роднящие ее с хлыстовством, но хлыстовство как один из ферментов религиозного брожения не адекватно существующим кристаллизованным формам у хлыстов; оно – в процессе развития; и в этом смысле голубей , изображенных мною, как секты не существует; но они – возможны со всеми своими безумными уклонами; в этом смысле голуби мои вполне реальны.

Глава первая. Село Целебеево

Наше село

Еще, и еще в синюю бездну дня, полную жарких, жестоких блесков, кинула зычные блики целебеевская колокольня. Туда и сюда заерзали в воздухе над нею стрижи. А душный от благовонья Троицын день обсыпал кусты легкими, розовыми шиповниками. И жар душил грудь; в жаре стекленели стрекозиные крылья над прудом, взлетали в жар в синюю бездну дня, – туда, в голубой покой пустынь. Потным рукавом усердно размазывал на лице пыль распаренный сельчанин, тащась на колокольню раскачать медный язык колокола, пропотеть и поусердствовать во славу Божью. И еще, и еще клинькала в синюю бездну дня целебеевская колокольня; и юлили над ней, и писали, повизгивая, восьмерки стрижи.

Славное село Целебеево, подгородное; средь холмов оно да лугов; туда, сюда раскидалось домишками, прибранными богато, то узорной резьбой, точно лицо заправской модницы в кудряшках, то петушком из крашеной жести, то размалеванными цветиками, ангелочками; славно оно разукрашено плетнями, садочками, а то и смородинным кустом, и целым роем скворечников, торчащих в заре на согнутых метлах своих: славное село! Спросите попадью: как приедет, бывало, поп из Воронья (там свекор у него десять годов в благочинных), так вот: приедет это он из Воронья, снимет рясу, облобызает дебелую свою попадьиху, оправит подрясник и сейчас это: «Схлопочи, душа моя, самоварчик». Так вот: за самоварчиком вспотеет и всенепременно умилится: «Славное наше село!» А уж попу, как сказано, и книги в руки; да и не таковский поп: врать не станет.

В селе Целебееве домишки вот и здесь, вот и там, и там: ясным зрачком в день косится одноглазый домишко, злым косится зрачком из-за тощих кустов; железную свою выставит крышу – не крышу вовсе: зеленую свою выставит кику гордая молодица; а там робкая из оврага глянет хата: глянет – и к вечеру хладно она туманится в росной своей фате.

От избы к избе, с холма да на холмик; с холмика в овражек, в кусточки: дальше больше; смотришь – а уж шепотный лес струит на тебя дрему; и нет из него выхода.

Посередь села большой, большой луг; такой зеленый: есть тут где разгуляться, и расплясаться, и расплакаться песенью девичьей; и гармошке найдется место – не то, что какое гулянье городское: подсолнухами не заплюешь, ногами не вытопчешь.

А как завьется здесь хоровод, припомаженные девицы в шелках да в бусах, как загикают дико, а как пойдут ноги в пляс, побежит травная волна, заулюлюкает ветер вечерний – странно и весело: не знаешь, что и как, как странно, и что тут веселого… И бегут волны, бегут; испуганно побегут они по дороге, разобьются зыбким плеском; тогда всхлипнет придорожный кустик да косматый вскочет прах. По вечерам припади ухом к дороге: ты услышишь, как растут травы, как поднимается большой желтый месяц над Целебеевом; и гулко так протарарыкает телега запоздалого однодворца.

Белая дорога, пыльная дорога; бежит она, бежит; суха усмешка в ней; перекопать бы ее – не велят: сам поп намедни про то разъяснял… «Я бы, – говорит, – сам от того не прочь, да земство…» Так вот проходит дорога тут, и никто ее не перекапывает. А то было дело: выходили мужики с заступами…

Смышленые люди сказывают, тихо уставясь в бороды, что жили тут испокон веков, а вот провели дорогу, так сами ноги по ней и уходят; валандаются парни, валандаются, подсолнухи лущат – оно как будто и ничего сперва; ну, а потом как махнут по дороге, так и не возвратятся вовсе: вот то-то и оно.

Врезалась она сухой усмешкой в большой зеленый целебеевский луг. Всякий люд гонит мимо неведомая сила – возы, телеги, подводы, нагруженные деревянными ящиками с бутылями казенки для «винополии»; возы, телеги, народ подорожный гонит: и городского рабочего, и Божьего человека, и «сицилиста» с котомкой, урядника, барина на тройке – валом валит народ; к дороге сбежались гурьбой целебеевские избенки – те, что поплоше да попоганее, с кривыми крышами, точно компания пьяных парней с набок надвинутыми картузами; тут и двор постоялый, и чайная лавка – вон там, где свирепое пугало шутовски растопырило руки и грязную свою из тряпок кажет метелку – вон там: еще на нем каркает грач. Дальше – шест, а там – поле пустое, большое. И бежит, бежит по полю белая да пыльная дороженька, усмехается на окрестные просторы, – к иным полям, к иным селам, к славному городу Лихову, откуда всякий народ шляется, а иной раз такая веселая компания прикатит, что не дай Бог: на машинах – городская мамзель в шляпенке да стрекулист, или пьяные иконописцы в рубашках-фантазиях с господином шкубентом (черт его знает!). Сейчас это в чайную лавку, и пошла потеха; к ним это парни целебеевские подойдут и, ах, как горланят: «За гаа-даа-ми гоо-дыы… праа-хоо-дяя-т гаа-даа… пааа-аа-гиб яяя, маа-аа-ль-чии-ии-шка, паа-гии-б наа-всии-гдаа…»

Дарьяльский

В золотое утро Троицына дня Дарьяльский шел по дороге в село. Дарьяльский проводил лето в гостях у бабки барышни Гуголевой; сама барышня была наружности приятной весьма и еще более приятных нравов; барышня приходилась невестой Дарьяльскому. Шел Дарьяльский, облитый жаром и светом, вспоминая вчерашний день, проведенный отрадно с барышней и ее бабинькой; сладкими словами позабавил вчера он старушку о старине, о незабвенных гусарах и о всем прочем, о чем старушкам приятно вспомнить; позабавился сам он прогулкой с невестой по гуголевским дубровам; еще более он насладился, собирая цветы. Но ни старушка, ни гусары ее незабвенной памяти, ни любезные сердцу дубровы с барышней, более еще ему любезной, сегодня не возбуждали сладких воспоминаний: давил и душил душу жар Троицына дня. Сегодня не влек его вовсе и Марциал, раскрытый на столе и слегка засиженный мухами.

Дарьяльский – имя героя моего вам разве не примечательно? Послушайте, ведь это Дарьяльский – ну, тот самый, который сподряд два уж лета с другом снимал Федорову избу. Девичьим раненный сердцем два сподряд лета искал он способа наивернейшей встречи с барышней любимой здесь – в целебеевских лугах и в гуголевских дубровах. В этом он так обошел всех, что и вовсе на третье лето переселился в Гуголево, в бабинькину усадьбу, к баронессе Тодрабе-Граабеной. Ветхая днями старушка строгого была мнения насчет выдачи внучки за человека молодого, у которого, по ее мнению, ветер свистал не в голове только, но (что всего важнее) в карманах. Дарьяльский сызмальства прослыл простаком, лишившись родителей и еще ранее родителевых средств: «бобыль бобылем!» – фыркали в ус степенные люди; но сама девица держалась иных мнений; и вот после длинного объяснения с бабкой, во время которого хитренькая старушка не раз корячилась на кресле, испивая воды, красавица Катя взяла да и бухнула напрямик целебеевским поповнам, что она – невеста, а Дарьяльский в богатейшую перебрался усадьбу с парком, с парниками, с розами, с мраморными купидонами, обросшими плесенью. Так юная красавица успела убедить ветхую старушку в приятных качествах прохожего молодца.

Дарьяльский сызмальства прослыл чудаком, но, говорят, такое прошел ученое заведение, где с десяток мудрейших особ из года в год невесть на каких языках неприличнейшего сорта стишки вместо наук разбирать изволят – ей-Богу! И охотник же был Дарьяльский до такого сорта стишков, и сам в них преуспевал; писал обо всем: и о белолилейной пяте , и о мирре уст , и даже… о полиелее ноздрей . Нет, вы не подумайте: сам выпустил книжицу, о многих страницах, с изображением фигового листа на обертке; вот там-то и распространялся юный пиита все о лилейной пяте да о девице Гуголевой в виде младой богини как есть без одежд, а целебеевские поповны хвалили назло попу: поп божился, что все только о голых бабах и писал Дарьяльский; товарищ оправдывал его (товарищ и по сю пору снимал дачу в Целебееве), – оправдывал: плодом вдохновения пиита-де не голые бабы, а богини… Но, спрошу я, какая такая разница между богиней и бабой? Богиня ли, баба ли – все одно: кем же, как не бабами, в древности сами богини были. Бабами, и притом пакостного свойства.

Был весьма скромен товарищ Дарьяльского: носил нерусскую фамилию и проводил дни и ночи за чтением философических книг; он хотя отрицал Бога, однако к попу хаживал; и поп это ничего себе; и власти это ничего; и вовсе он православный, только Шмидт ему фамилия да в Бога не верил…

Опять оторвался от думы Дарьяльский, уже подходя к церкви; он проходил мимо пруда, отраженный в глубокой, синей воде: оторвался и опять ушел в думы.

Когда нет туч, свежо и точно выше подтянуто высокое небо, такое высокое и глубокое; луг обнимает валом этот хрустальный, зеркальный и чистый пруд, и как там плавают грустные уточки – поплавают, выйдут на сушу грязцы пощипать, хвостиками повертят, и чинно, чинно пойдут они развальцем за крякнувшим селезнем, ведут непонятный свой разговор; и висит над прудом, висит, простирая лохматые руки, дуплистая березонька много десятков лет, а что видывала – не скажет. Дарьяльскому захотелось броситься под нее и глядеть, глядеть в глубину, сквозь ветви, сквозь сияющую кудель паука, высоко натянутую там – там, когда жадный паук, насосавшийся мух, неподвижно распластан в воздухе – и кажется, будто он в небе. А небо? А бледный воздух его, сперва бледный, а коли приглядеться, вовсе черный воздух?.. Вздрогнул Дарьяльский, будто тайная погрозила ему там опасность, как грозила она ему не раз, будто тайно его призывала страшная, от века заключенная в небе тайна, и он сказал себе: «Ей, не бойся, не в воздухе ты – смотри, грустно вода похлюпывает у мостков».

На мостках здоровые торчали ноги из-под красного, подоткнутого подола да руки полоскали белье; а кто полоскал, не видно: старуха ли, баба ли, девка ли. Смотрит Дарьяльский, и мостки кажутся ему такие грустные, хотя и день, хотя и кличет праздничный колокол в ясном небе. Ясный солнечный день, ясная солнечная водица: голубая такая; коли заглянуть, не знаешь, вода ли то или небо. Ей, молодец, закружится голова, отойди!

И Дарьяльский отошел, и пошел он прочь от пруда, к селу, к ясному храму, недоумевая, откуда в душу к нему заронилась печаль, что, как в детстве, приходит невесть откуда, и влечет, и уносит; и все называют тебя чудаком, а ты, вовсе того не замечая, говоришь невпопад, так что улыбаются на речи твои, покачивая головами.

Шел Дарьяльский, раздумывал: «Чего мне, черт меня побери, надо? Не хороша ли моя невеста? Разве она не любит меня? Я ли ее не искал вот два уж года: нашел, и… прочь вы, дивные думы, прочь…» Еще три только дня, как обручился с любимой он; думал о том, как ему повезло в глупом собранье, где острым улыбнулся словечком красавице барышне; как потом он за ней приударил; а и не сразу далась ему красавица; вот, наконец, беленькой ручки ее он добился; вот и ее кольцо золотое на пальце; оно еще непривычно жмет ему руку… «Милая Катя, ясная», – прошептал он и поймал себя на том, что не нежный девичий образ в душе его, а так что-то – разводы какие-то.

С такими мыслями он вошел в храм; запах ладана, перемешанный с запахом свежих березок, многих вспотевших мужиков, их смазных сапог, воска и неотвязного кумача так приятно бросился в нос; он уже приготовился слушать Александра Николаевича, дьячка, выбивавшего с левого клироса барабанную дробь, – и вдруг: в дальнем углу церкви заколыхался красный, белыми яблоками, платок над красной ситцевой баской; упорно посмотрела на него какая-то баба; и уже он хотел сказать про себя: «Ай да баба», крякнуть и приосаниться, чтобы тут же, забыв все, начать класть поклоны Царице Небесной, но… не крякнул, не приосанился и вовсе не положил поклона. Сладкая волна неизъяснимой жути ожгла ему грудь, и уже не чувствовал, что бледнеет; что белый, как смерть, он едва стоит на ногах. Волненьем жестоким и жадным глянуло на него безбровое ее лицо в крупных рябинах; что ему оно, это лицо, говорило, чем в душе оно отозвалось, он не знал; вот там колыхался только красный белыми яблоками платок. Когда очнулся Дарьяльский, уж дробь свою с левого клироса отбарабанил Александр Николаевич, дьячок; и уже не раз на амвон выходил отец Вукол и бегал солнечный зайчик в рыжих его волосах и на серебряной, затканной синими букетами, ризе; поп коленопреклонялся теперь за открытыми вратами алтаря; и уже пропели «дори носима чинми»; а пять дочерей помещика Уткина – вон та, вон и эта – попеременно поворачивали к Дарьяльскому свои круглые, как репа, лица и потом чинно стояли, выпятив губки капризно, до непристойности, в то время как шестая (старая девица) с кустом спелых вишен на шляпе досадливо кусала губы.

Кончилась служба; выйдя с крестом, поп принялся одарять пузатыми просфорами помещицу Уткину, шесть спелых ее дочерей и тех из мужиков, кто побогаче да поважнее, у кого поновей зипун да сапоги со скрипом, кто мудростию своего ума сумел сколотить богатые хаты, скопить деньжищ тайной продажей вина либо мастерскими сделками – словом, того, чей норов покрупнее да поприжимистее прочих; те подходили к честному кресту благолепно и чинно, не без достоинства склоняя бородатые лица с обрезанными в скобку волосами, пропитанными запахом деревянного масла; а когда отошли от амвона именитые сельчане, поп довольно-таки решительно загулял крестом по носам толпившихся зипунов (недаром шипела «учительша», будто ей, Шкуренковой, поп резанул крестом по зубам, так что зубы болели долго). Уже Дарьяльский подходил к кресту, уже поп одной рукой протягивал ему крест, а другая рука протянулась за просфорою, как вдруг снова его обжег взор дивной бабы; легко дрогнули красные ее, усмехнувшиеся губы, испивая будто душу его вольготно; и не помнил, как приложился к честному кресту, и как поп звал его на пирог, и что он ответил попу: только помнил он, что души его запросила рябая баба. Тщетно затвердил он, вызывая в душе образ Кати: «Хорошая невеста, добрая моя невеста!» – любимой образ оказался будто выведенным мелом на школьной доске: злой учитель стер его губкой, и теперь оказалась там как есть пустота.

Рябая баба, ястреб, с очами безбровыми, не нежным со дна души она восходила цветком, и не вовсе грезой, или зорькой, или медвяной муравкой, а тучей, бурей, тигрой, оборотнем вмиг вошла в его душу и звала; и будила нежных уст ее усмешка пьяную, смутную, сладкую, легкую грусть, и смех, и бесстыдство: так жерло тысячелетнего прошлого, на миг разъятое, воскрешает воспоминанье о том, чего не было в жизни твоей никогда, будит неведомый, до ужаса знакомый во сне лик; и лик восходит образом небывалого и все же бывшего детства; так вот у тебя какой лик, рябая баба!

Так думал Дарьяльский – не думал, потому что думы без воли его совершались в душе; а уже она вышла из церкви, а за ней потащился столяр Кудеяров хворым своим лицом, опуская в желтое мочало бороды всю шестерню; толканул Дарьяльского, поглядел – миг: глянуло его лицо, от чего на душе пошло невнятное что-то такое – разводы какие-то. Не помнит Дарьяльский, как вышел он на паперть; не слышал, как зычные клики кинула целебеевская колокольня и как повизгивали, ерзая над нею туда и сюда, стрижи. Троицын день обсыпал легкие, розовые шиповники, и мухи садились стаями звонких изумрудов на калимые солнцем спины выцветших зипунов.

Прохожий парень, тиская гармошку, ее прижимал к своему животу, а от ног его мягко взлетала беззвучными взрывами пыль; вот прогорланил он что-то на дороге; на дороге тянулись возы; визжали, скрипели немазаные колеса; железные крыши изб и озлобленные огнем окна (те, что не были заткнуты подушкой) кидали прочь от себя солнечный блеск. Вдали выступали парами дородные девицы в зеленых, синих, канареечных и даже золотых басках на толстых тальях; они нацепили на ноги тупые ботинки наподобие обрубков и теперь выступали павами. Тонкие ветви плакучих берез по временам трогались над кладбищем. Кто-то свистел, и кусты отдавались свистом. Над родителевой могилкой склонялась Домна Яковлевна, дочь покойного целебеевского батюшки, старая девица; из смородинника вышел церковный сторож и, приложив руку к глазам, издали дозирал за девицей; будучи с ней не в ладах, он громко ворчал, будто бы в пространство, но так, чтобы его слова Домна Яковлевна могла услышать: «Вырыть бы кости да опростать место; и так тесно, а тут еще кости беречь…» Потом, подойдя ближе, он ласково стащил свой картуз и шутливо заметил: «Что, пришли навестить папашу? Есть что навещать: сгнили небось останки-то…»

«Фу ты, дьявольщина!» – подумал Дарьяльский и стал протирать глаза: спал он или не спал там, в храме; привиделось ему или нет; глупости: должно быть, вздремнул – нехорошо грезить в полдень; недаром в Писании сказано: «Избавь нас от беса полуденна»…

И, закручивая ус, Дарьяльский пошел к попу, насильно вызывая в душе образ Кати, а под конец затвердил на память любимые строчки из Марциала; но Катя оказалась не Катей вовсе, а вместо строчек из Марциала, неожиданно для себя, он стал насвистывать: «Гоодыы заа гаа-даа-мии праа-хоо-дяят гаа-даа… Паа-гии-б я, мааль-чии-шка, паа-гиб наа-всии-гда…»

Так неожиданно начался этот день для Дарьяльского. С этого дня поведем и мы наш рассказ.

Пирог с капустой

Это крякнул поп, пропуская с Александром Николаевичем, дьячком, еще по одной и закусывая рыжичками, собираемыми по осень добродетельной попадьей и многочисленными чадами мал мала меньше.

Попадья окончила три класса лиховской прогимназии, о чем всегда любила напоминать гостям; на разбитом пьянино игрывала еще она вальс «Невозвратное время»; была дебелая, толстая, с пунцовыми губками, карими, словно вишенья, глазками на очень нежном, почти сахарном лице, усеянном желтенькими веснушками, но с двойным уже подбородком. Вот и теперь она сыпала шутками о поповском житье, о зипунах сиволапых, да о Лихове, суетясь вокруг пылающего паром пирога и нарезывая громадной величины ломти с необъятными стенками и очень тоненькой прослойкой капусты. «Анна Ермолаевна, откушайте еще пирожка!.. Варвара Ермолаевна, что ж так мало?» – обращалась она попеременно к шести спелым дочерям помещика Уткина, образовавшим приятный цветник вокруг опрятно накрытого стола; и стоял птичий щебет, исходивший из шести раскрытых розовых ротиков, да попискиванье о всех новостях, происходящих в округе; ловкая попадья едва успевала накладывать пирога, порой давая шлепки не вовремя подвернувшемуся попенку, слюняво жующему краюху и с неумытым носом; в то же время тараторила она больше всех.

– Слышали ли вы, матушка, о том, что урядник сказывал, будто самые эти сицилисты показались недалече от Лихова, разбрасывали гнусные свои листы; будто хотят они идти супротив царя, чтобы завладеть «Монопольей» и народ спаивать, будто грамоты царь разослал всюду, пропечатанные золотыми буквами, призывая православных бороться за святую церковь: «Пролетарии-де, соединяйтесь!»; говорят, что со дня на день лиховский протоиерей ждет царского послания, чтобы разослать его по уезду… – Так неожиданно выпалил Александр Николаевич, дьячок, дернул рябиновым своим носом и законфузился, когда шесть девичьих головок, устремленных на него, явное выразили и крайнее презренье…

– Пфа! – крякнул поп, наливая Александру Николаевичу наливки. – А ты знаешь, брат, что есть пролетарий?.. – И, видя, как то место на дьячковском лбу, где должны бы быть брови (бровей дьячок не носил), изобразило дугу, поп присовокупил с изобразительностью: – Так-то, брат: пролетарий и есть тот, кто, значит, пролетит по всем пунктам, тоись вылетел в трубу…

– Ну, ты это оставь, отец Вукол! – шепнула проходящая попадьиха, обращая свои слова не к приятному и вместе шутливому смыслу поповского пояснения, а к рябиновке, за которой уже не раз протягивался ее благоверный; на что поп буркнул: «Пфа!» – и пропустил еще по одной с Александром Николаевичем, дьячком; потом оба они закусили рыжичком.

Дарьяльский молча покуривал на углу стола, то и дело прикладываясь к рябиновке, и уже охмелел, но хмель его странные не развеял думы; он хотя и зашел на пирог, потому что вовсе ему не хотелось идти в Гуголево, однако был так угрюм, что невольно все перестали с ним заговаривать; тщетно уткинские барышни пробовали с ним щебетать; тщетно томные свои на него обращали взоры, обмахиваясь кружевными платочками с явным кокетством; с явным кокетством оправляли они свое декольте; или довольно-таки прозрачно намекали на сердце Дарьяльского и шалуна Купидона, пронзившего оное; Дарьяльский или просто не отвечал, или вовсе невпопад гымкал, или явно соглашался с намеками девиц о состоянии своего сердца, опуская всякую игривость; и совсем уж не обращал он внимания на девические глазки, ни, тем более, на девическое декольте, увлекательно розовевшее из сквозных их кисей. Два года валандался Дарьяльский в здешних местах, и никто не мог сказать, с какою целью; деловые люди предполагали сперва, что цель есть, что цель должна быть и что цель эта – противоправительственная; находились и любопытные соглядатаи, любители пошушукать, а при случае и донести (более всех заинтересовался Дарьяльским глухонемой Сидор, первый сплетник в округе, не могущий произнести ни одного слова, кроме невразумительного «Апа, апа », – но вразумительно изъясняющийся жестами) – ну, вот: но ни Сидор, ни какие иные не нашли в поведении Дарьяльского ничего вредного; тогда порешили, что появление его в этих местах имеет иной смысл и что смысл этот – брачный; тогда каждая девица в округе вообразила, будто она-то и есть предмет воздыханий любовных; вообразили это и все шесть уткинских дочерей; и хотя каждая из них вслух называла сестру предметом Дарьяльского, про себя она заключала иное; и потому-то всех как громом поразило сватовство его за Катенькой Гуголевой, богатейшей баронессиной внучкой; никто и не воображал, чтобы, откровенно выражаясь, сумело суконное рыло затесаться в калачный ряд. Должен оговориться, что выражение «суконное рыло » употребляли в отношении к моему молодцу в особом обороте: ибо часть тела, в просторечии называемая, с позволения сказать, «рылом », выражаясь просто, была и не суконная вовсе, а, так сказать, «бархатная»: поволока черных глаз, загорелое лицо с основательным носом, алые тонкие губы, опушенные усами, и шапка пепельных вьющихся кудрей составляли предмет тайных желаний не одной барышни, девки, или молодой вдовы, или даже замужней… или, простите за выражение, ну, скажем… так-таки прямо и скажем… самой попадьихи. Поудивлялись, поахали, но скоро привыкли; пребывание Дарьяльского в наших местах определилось само собою; уж не следили теперь за ним, да и следить было трудно: в баронессину усадьбу не всякий был вхож. Были, правда, иные здесь люди, которые лучше поняли, что нужно моему герою (любви ли и еще кое-чего), куда устремлялся тоскующий взгляд его бархатных очей, как любострастно да страстно глядел он вперед перед самим собой в то время, когда впереди не было ни единой девицы, ни даже на кругозоре, а кругозор пылал и светился вечерней зарей; понимали и многое они другое в Дарьяльском и, так сказать, окружили его невидимой сетью поглядыванья для каких-то никому неведомых целей; были это люди простые, необразованные вовсе: ну, да о них потом, – скажем только: были такие люди ; скажем и то, что если бы разумели они тонкости пиитических красот, если б прочли они то, что под фиговым укрывалось листом, нарисованным на обложке книжицы Дарьяльского, – да: улыбнулись бы ах какою улыбкой! Сказали бы: «Он – из наших…» Ну, да про то сейчас не время вовсе; но время как раз представить самих именитых целебеевцев этих.